4. Самое редкое из прав – на неприкосновение
Обняв дочь за плечо, я с женой завернули за угол и вступили в США, где за просвечиваемой солнцем стеклянной дверью я разглядел в толпе родившую меня в Союзе мать, а рядом с ней – ею же и там же рождённых братьев.
В ту ночь я не смыкал глаз. И не потому, что уже не хотелось в обжитую пустыню сна: мне было некогда. Голова моя шла кругом от мельтешащих в ней неясных догадок, а душу распирало от новых желаний. Было ощущение, будто смотрю в трубку с многоцветными стёклышками: перекатываясь меж зеркалами, они выстраиваются в узор, от которого – в удивительном страхе перед красотой – захватывает дух. Но едва шевельнешь трубкой – и этот хрупкий узор рассыпается, хотя глазу горевать некогда, ибо на месте прежнего возникает иное чудо.
Таковым я представлял себе моё вхождение в Америку, и таковым же оно вспоминалось мне в бессонную ночь, завершившую собой начальный день нового существования.
Эта новая действительность, как она мне предвиделась в старой и как предстала в начальный день, недоступная в своём великолепии, обещала самое редкое из прав – право на неприкосновение к ней.
Первые же её образы, однако, и породили подозрение, что обретаемое мною право является её собственным условием. Подозрение, что мне будет позволено лишь наблюдать её со стороны – и не больше.
5. Выстрелил в Бога, но промахнулся
Из аэропорта все мы, шесть петхаинских иудеев, набившись в старый Линкольн, приехали в русский квартал Квинса, где в двухкомнатной квартире, которую снимали братья с матерью, мне с семьёй предстояло прожить какое-то время.
Квартира была набита людьми, виденными мною на улицах Петхаина. Помимо них толкались и шумели квинсовские соседи братьев, понаехавшие из других мест.
Со стены напротив входной двери глядели на меня дед и отец. Глядели растерянно: то ли не ждали в Нью-Йорке, то ли, наоборот, не понимали – что делают тут сами. Подойдя к ним ближе, я увидел в стекле своё отражение: взгляд у меня был таким же растерянным.
В квартире стоял запах жареных каштанов и незнакомого дезодоранта.
Знакомые «репатриантки», широко раздавшиеся формы которых свидетельствовали о гастрономическом изобилии в стране, смеялись, слезились и тискали в объятиях мою тринадцатилетнюю дочь и жену. Дочь они заверяли в том, что за последние полтора десятилетия она повзрослела, а жену утешали громкими клятвами, будто, напротив, время сделало её моложе.
Знакомые «репатрианты» целовали меня по кавказскому обычаю, рассказывали о благочестии моих предков и советовали быть начеку с работниками благотворительных организаций. Они, дескать, норовят обидеть беженцев – урвать у них законные привилегии.
Особенно усердствовал Датико Косой, который в Петхаине дважды из двустволки выстрелил в своего обидчика. В Бога. И оба раза промахнулся, ибо косил…
Мать моя угощала всех каштанами. Я перехватил её и спросил есть ли в квартире кондиционер. Есть, сказала она, но это дорого стоит: придётся подождать до лета. Добавила шёпотом, что с уходом гостей станет прохладней.
Ожидать ухода не собиравшихся уходить гостей или наступления лета, когда только начался апрель, мне показалось оскорблением американского духа, в атмосфере которого сердце болит от любого промедления – а это очень опасно, поскольку из-за этого оно перестаёт верить.
Я отозвал жену в сторону и сообщил ей, что еду в Манхэттен – посмотреть на Америку. Куда я, дескать, прибыл не ради жареных каштанов и петхаинских ужимок.
6. Правдивее правды
Сабвей оказался рядом.
У входа в него стоял помятый пикап с открытыми дверцами. Перед ним, с мегафонами в руках, топтались двое мужчин с одинаково смазанными лицами. У первого, в чёрной хасидской униформе, лицо смотрелось как передержанный в проявителе фотоотпечаток, а у второго, в штатском, – как, наоборот, недодержанный.
Хасид говорил по-английски, а штатский переводил его речь на русский язык с украинским акцентом. Дверцы машины были испещрены объявлениями. Как обычно, я начал с мелких.
Сообщалось, что пикап принадлежит Центру по обслуживанию русских эмигрантов при центральной хасидской синагоге в Бруклине.
В хасидах меня привлекало то, что, несмотря на постоянные неудачи, они по-прежнему пытались остановить время, выбрав для этого самое экономное средство – отказ от костюмных мод последних столетий. Правда, это можно объяснять также и нежеланием тратить время на что бы то ни было кроме любви к Богу и торговли бриллиантами.
Другое объявление, крупнее, обещало русским беженцам бесплатное, но аккуратное обрезание.
Самым жирным шрифтом объявлялось, что завтра наступает «древнейший праздник Песах, праздник исхода из рабства, откуда Бог освободил не только наших предков, но и нас».
Об этом, собственно, и голосили в рупор хасид с переводчиком:
– А солёная вода на пасхальном столе символизирует слёзы наших отцов во времена их рабства в Египте…
После этого заявления переводчик посмотрел на меня:
– Живёшь здесь?
– Нигде пока не живу. Я только приехал… А ты хасид?
– Нет, зоотехник, – сказал он и ткнул пальцем в значок на лацкане пиджака. – Харьковский университет! Я – по козлотурам, но их в Нью-Йорке нету.
– Совсем нету? – смутился я.
– Совсем. Но, слава Богу, есть хасиды, а у них – лишние деньги и идеи. Они в общем хорошие люди, но мне, знаешь, кажется, что в них просто места нету для плохого… Они вот хотят забрить к себе всю нашу братву и придумали эти глупые бригады с пикапами и переводчиками…
– Бригады? – ещё раз смутился я.
Тот не ответил:
– А мне, откровенно, стыдно: всё-таки Харьковский университет… Никто, конечно, нас тут не слушает… Только старые негры…
– А чего тогда голосишь? – не понял я.
– Тридцатка в день. А у тебя какая специальность?
– Тоже могу переводить.
– Он знает английский! – повернулся зоотехник к хасиду.
– Мазл тов! – улыбнулся тот и показал мне жёлтые зубы. – А хочешь к нам?
Вопрос не имел смысла, – только символический: не обладая специальностью, получаю сходу приглашение на работу! Я ответил на иврите. Мне захотелось убедить хасида, что, оказав мне доверие, он поступил мудро.
– Есть хасидское предание… – изрёк я. – Спросили как-то у Рабби Авраама Яакова: «Если всякому человеку есть место, отчего же людям так тесно?» И Рабби отозвался: «Оттого, что каждый хочет занять место другого».
Хасид рассмеялся и обратился к зоотехнику по-английски:
– Он говорит, что твоё место – это твоё место! – и, повернувшись ко мне, продолжил на еврейском: – Его место – это твоё место, потому что ты знаешь ещё и еврейский… А откуда ты его знаешь?
– Зоотехника? – не понял я.
– Нет, еврейский язык. Ты же из России?
– Его место – это его место! – ответил я и понравился себе. – Сказано: "Лучше страдать от несправедливости, чем творить её". А что касается России, вот что молвил о ней Рабби из Ружина: «Мессия объявится именно в России».
Хасид улыбнулся и перешёл на английский:
– А вот ещё о России. Любавичер рассказал. Один из хасидов Рабби Мотла из Чернобыля приехал к своему учителю, но остановился в гостинице. Когда он молился, повернувшись к стене, за его спиной появился человек и заговорил: «Дали земные измерил я пядью, но такого изгнания, как в России, не видел!»
– Я это предание знаю, – кивнул я. – Но в нём самое важное – концовка. Ранний образец сюрреализма.
– Образец чего, говоришь?
– Ну, это когда получается вдруг не простая правда, а самая правдивая.
– А! – догадался хасид. – Это советское, да?
– Нет, – извинился зоотехник, – соцреализм – это другое. Это – когда пьёшь и всем надоедаешь, а сюрреализм – когда принимаешь наркотики, молчишь и рубишь лес сидя. Потому что лёжа неудобней…