Когда я, наконец, оторвал взгляд от Сильвы и перекинул его на быка, убийство уже подходило к концу: нож в бычьем горле скользил на выход и дымился горячим паром. Медленно, чтобы не запачкать себе бороду, которую прикрыл ладонью, дед вынул нож из зияющей раны, положил себе в зубы и пригнул бычью морду к отверстию в земле. Кровь била ключом и, смешиваясь со струёй из шланга, пузырясь и сверкая, звонко булькала в ямке.
Скотина недоуменно хлопала глазами: мир перед нею, наверное, стал терять свою силу и мерцать – то существовать, а то вдруг – нет, исчезать. А может быть, скотина просто удивлялась, что не способна была издать никакого иного звука, кроме приглушенного хрипа. Потом догадалась, очевидно, что горло у неё уже перерезано, – и смирилась. Заторопившись упрятаться в небытие от убивавших её людей, животное прикрыло веки.
Мною при этом овладела не жалость к нему, а странное, никогда ранее не испытанное любопытство. Я попытался угадать ощущения скотины, и мне показалось, будто она – вместо моего общего с нею мира – уже наметила себе где-то надёжное убежище и от этого испытывает душевное счастье и физическое наслаждение. Она расслабилась, погружаясь теперь в тёплое и мягкое облачко пара, которым окутывала её струящаяся из горла кровь.
Брюхо быка – под голыми ляжками персиянки – сладострастно подёргивалось… Мне вдруг захотелось приблизиться к женщине и дотронуться до неё. Плоть моя забеспокоилась – и я с опаской взглянул на деда, заметившего, что я перехватил необычное выражение его налившихся кровью глаз.
Дед тоже испугался моего присутствия. Я собрался было покинуть помещение, но он опередил: выдернув из зубов окровавленный нож и опустив его на пол у ямки, забрал с подоконника точильный камень и хлопнул за собой дверью.
Сильва не оборачивалась ко мне.
Медленно отняв себя от бычьего брюха и не поднимаясь с колен, она на четвереньках поползла к изголовью скотины и подвинула нож под ослабевшую струю из шланга. Нежный звон воды и ленивое пофыркивание издыхающей жертвы вносили в тишину особое спокойствие, на фоне которого тревога внутри меня становилась невыносимой…
– Включи радио! – произнесла, наконец, персиянка, не поднимая глаз, и, обрадовавшись этой возможности, я осторожно воткнул вилку в забрызганную свежей кровью розетку:
Кто мой Бог и что мой свет – Моисей ли Магомет?
Я – Иэтим, я у Христа бедолага-сирота.
Рыбу на песке ловлю, бедную тебя люблю,
Солью-камнем крою кровлю;
Господи, пресветлым днём,
Ощупью, своим путём, пробираюсь, – но ни в чём
Я Тебе не прекословлю…
– Запри дверь! – добавила персиянка, поглаживая сочащуюся кровью рану на белом горле животного.
Накинув крючок на дверь, я вернулся на прежнее место.
– Нет, подойди сюда! – велела Сильва.
Когда, затаив дыхание, я приблизился к ней, она отпрянула от быка и вымазанными в крови пальцами дёрнула вниз змейку на моих штанах. Я подался назад, но властным движением руки она потянула меня к себе:
– Ко мне! Вниз!
Повинуясь, я присел на пол, коснувшись спиной животного – и в нос мне ударила сладкая вонь дымящейся крови.
Запах смерти неожиданно вскружил мне голову, и я, испугавшись этого ощущения, рванулся к персиянке, зарылся лицом в её широкой груди и тотчас же отыскал в ней спасительный дух сирени…
Сильва замкнула на моей шее пальцы и больно придавила ими кадык, словно проверяла его податливость на нож. Потом резко отодвинула меня от себя и уложила спиной поперёк горла скотины. Голова моя завалилась назад, на холодный пол. Лопатками и спиной я ощутил подрагивание слабеющих мышц на шее животного, а в пояснице стало горячо от крови, хлестнувшей – под моей тяжестью – из бычьего горла. В сумятице незнакомых ощущений я, однако, различил прикосновение женских рук к моему горлу и скольжение голых женских ляжек по моим бёдрам.
– Не закрывай глаза! – шепнула мне Сильва, и – хотя я её не послушался – очень скоро плоть моя стала онемевать в предчувствии той мучительной истомы, нетерпеливость которой нагнетается страх, что она сейчас завершится.
Впервые в жизни во всём моём существе поднялась тогда чтобы рухнуть неодолимая сила – единость начала, то есть любви, и конца, то есть смерти. Единость блуда и крови…
Когда через какое-то время я почувствовал, что, дёрнувшись напоследок, бык, наконец, испустил дух, я открыл глаза шире, вскинулся и в тусклом свете заляпанной кровью лампочки разглядел над собой лицо персиянки. Оно существовало, как показалось мне, отдельно от её прохладной плоти, из недр которой сочилась мне на живот горячая вязкая кровь.
Это её лицо, застывшее в уже познанной мною истоме боли и наслаждения, смотрелось неживым. Как лишённым силы издать звук показался мне раскрытый рот персиянки.
14. Люди умирают от жизни
В следующий раз это лицо мне привелось увидеть четверть века спустя, в Средней Азии, на еврейском кладбище в мусульманском городке у границы с Ираном. Я оказался там не случайно – в поиске «вавилонян». И не случайно же – на кладбище, где собирался фотографировать вычурные надгробия местных иудеев.
Незадолго до смерти Сталина этих иудеев согнали туда – сколько успели – из разных уголков страны. В том числе из моего Петхаина.
Жили они тут прижимисто, ибо деньги копили на день, когда им позволят вернуться в родные места. После Грузии, жаловались мне там бывшие петхаинцы, к Средней Азии привыкнуть может только дыня.
Хотя к тому времени Сталина давно уже выжили из мавзолея и скрыли от глаз под куцым базальтовым памятником, никто им возвращаться на родину не позволял. Накопленное добро они спускали поэтому на роскошные надгробия – высокие и остроконечные мраморные стелы.
В городок этот я прибыл утром, но первая же встреча с потомками «вавилонян» в местной синагоге меня раздосадовала так же, как огорчало обычно знакомство с ними в грузинской столице. На кладбище потому я прибыл раньше, чем следовало, – в полдень.
Изрешечённое сплошными стелами, солнце истекало густой светло-жёлтой краской, разлившейся над пространством, устланным сплошными же мраморными плитами. Я тотчас же принялся разыскивать подземный склеп, о котором мне успели рассказать в синагоге как о самом вычурном памятнике и единственном месте, где можно укрыться от зноя.
Наспех отсняв его снаружи, я спустился по лестнице. Оказавшись в тесной, но действительно прохладной камере из итальянского лабрадорита, я вздохнул и начал неспеша разглядывать портреты покойников на овальных фарфоровых пластинках, вкрапленных в стенку. Склеп был фамильный, и над портретами светилась надпись: «Семейство Галибовых. Каждый человек – как буква в алфавите: чтобы образовать слово, надо слиться с другими».
Под потускневшими портретами были выщерблены имена покойников и строчки из еврейских писаний. Над одним из овалов мерцало выкрашенное бронзой двустишие из персидской газели:
Лицо твоё – луна. Чтоб мир сиял земной,
Лица не закрывай завесою ночной.
Я поднял глаза на портрет.
С чёрной стены с сизыми прожилками глядело на меня обезображенное временем лицо персиянки Сильвы, которую – если бы там и не стояло её имени – я бы узнал по выражению глаз. Как и прежде, они излучали одновременно боль и наслаждение. И как прежде, зрачки не стояли в них, а покачивались.
Из текста рядом с двустишием стало ясно ещё, что «грузинскую персиянку Сильву Аджани в зените её рубиновой жизни взял в свои жёны бухарский иудей, инженер-мостовик Мошиях-Бакри Галибов», объяснивший миру причину её смерти в завершавшей текст строчке из Талмуда: «Спросили мудреца – отчего умирают люди? Ответил мудрец – люди умирают от жизни».
У меня возникло чувство, будто всё, что я знал прежде о жизни, о любви и о смерти, стало мне вдруг известно точнее. Как если бы что-то очень важное, но существовавшее всегда рядом со мной, проникло мне теперь в самое сердце.