глаза в сторону, к остановке, но вернулся, дотерпливая и наверняка уж ругая в душе шефшу, что подсунула ему это.

-- Ради бога, простите, Иван Михайялович, но еще один, последний вопрос!.. От чего это наступает?

Видите ли, объяснить это сложно, и причины могут быть разные... там ведь нервы основные проходят и яремная вена, и сонная артерия, и другие центры. Что заденет, куда пойдет -- сказать трудно, но...

И долго?

М-да н-нет, ну-у, несколько часов длится, гм!..

В сознании?

Нет!.. -- с облегчением. -- Это нет. Как правило, нет.

И человек уже ничего не чувствует?

Думаю, что нет, -- сверкнуло в пригашенных глазах. -- Ну, кажется, мой

трамвай... -- тяжко вздохнул.

Да, да!., ради бога, простите меня, что вот так!.. -- прижал руки к груди.

Что вы, что вы... -- улыбнулся бессильно, печально, -- сами

понимаете, если б я мог... Всего доброго вам!..

По асфальту, по пузырям, по колечкам на лужах, легко впрыгнул в дверь, протиснулся, развернулся, опустил руку в карман, задвинулся за спины, к кассе. Такой терпеливый, такой откровенный, такой доброжелательный, такой умный, такой страшный. Что же я Тамаре скажу? Вот сейчас она выглянет, как обычно стараясь повеселее. Чтобы меня не пугать.

Я сидел на скамейке. Дождь стихал, лишь с деревьев еще стряхивалось. Хорошо пахло освеженными мокрыми листьями. Кошка, черная, высунула из-под выгнутого мостиком толстого железного листа белую мордочку. Молодая, седоусая, златоглазая. Плавно согнула лапку, мягко, как на мину, поставила подушечку на траву -- бац! -- сверху по темени капля. Вздрогнула, спятилась. Глаза фосфорно замерцали в глубине железного желоба.

Саша... папочка!..-- ("Ну, вот, в платочке повязанном. И пальцем манит"). -- Что же ты там без плаща под дождем сидишь?

Прошел... -- загляделся на небо, чтобы на нее не смотреть.

Ну? Что?.. говори быстро: Лера плохо себя чувствует, разнервничалась, -- шепотом из окна.

Он сказал, что не надо. Хуже будет... двойное дыхание, осложнения. Пить не сможет, есть... -- "Дурак!"

-- А так может? -- горько усмехнулась, глянула: -- Все? Больше он ничего не говорил? Что-то вы долго с ним, -- все доискивалась глазами. Но и мне в лицо с крыши шлепнуло, по губе.-- Вот так!.. -- засмеялась, -- не подставляй варежку. Кажется, ты так говоришь?

Я не говорю -- я говорил. Отошел от окна, затрясся беззвучно, одним животом, даже плечи не шелохнулись. И каталось оно там, рыдание, меж кишок, шаровой молнией.

-- Ну, говори! -- неожиданно встала надо мной у скамейки. И когда криво, косноязычно поплутав, произнес то, что он сказал: -- Саша!! -вскрикнула, в руку вцепилась. -- Са-ша!.. что ты говоришь?! -- И обмякла, затряслась в плаче.

Молчали. И пора уж, пора было ей возвращаться -- ты ждала, но не встать было. И позднее, зимой уж, сказала: "Не могла я идти туда... с этим... не могла видеть Лерочку". Что же нового он открыл? Не знали? Не готовились? Не в нас, рассыпаясь на крошки, рушилось каждый день? Даже то, что давно уж обрушилось. Не висело над нами? Все время, весь год, с первого часа. Что ж, чем угодно -- глазами, умом, страхом, но душой не могли мы принять. Невозможно. Нельзя, понимаете: ну, нельзя, ну, никак, хоть убейте!

И вот он сказал. ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ

И с того дня погасла в нас последняя, уже пеплившаяся и без того искорка. И отныне, встречаясь глазами, о чем бы ни говорили, видели в них лишь это. И с того дня все, что ты говорила нам, доченька, осталось для нас раскаленными иглами. Дождь идет, замерзают реки, почки лопаются, лето гонит их в лист, снег шуршит, трется о землю, и все это значит -- время, жизнь, бегущая уже без тебя, уносящая от тебя.

Вот вхожу я к вам ровно в восемнадцать ноль-ноль и, увидев меня, вдруг заплакала ты, вспомнив ночное: "Мама, что папа меня все время будит?" И, едва-едва сдерживаясь, с такой укоризной, так умоляюще, с непролитыми слезами, загнанно взглянула Тамара: "Саша... папочка, ну, что ты ее мучаешь? Зачем? Я тогда спать не буду". Ох, зачем, зачем я боюсь, Лерочка, что ты задохнешься? Почему не могу это видеть? Почему не могу протолкнуть тебе вдох? Почему не уйду домой или здесь не усну у мамы в ногах?

Он меня все время будит...

Ну, папа, папочка, ты ведь больше не будешь, нет?.. -- прижимала к груди изуродованную твою головенку. И в глазах уже новое было: и так уже все, все.

Нет, не буду... -- "теперь... ведь он сказал: не волнуйтесь, не задохнется".

И впервые, дежуря, не трогал. А когда уже совсем становилось невмоготу, начинал ходить по боксу, не сводя с тебя глаз, подталкивал, только мысленно: ну же, ну!.. Садилась. Безумно, бессмысленно, мученически оглядывалась. И бросался к окну -- прикрыть. Ну, зачем? Чего мы еще боялись? Простуды? Подышав, даже сидя, с таким трудом, молча, не жалуясь, падала на подушку. Спи, доченька, спи, хоть на миг отойдешь, забудешься. Ибо лучшее, самое лучшее, что есть на земле, это -- спать, не чувствовать, просто не быть. Разве это так ново? Прочтем в старой книге у Дживилегова: "Один поэт посвятил Ночи стихи, которые заканчиваются такими словами: "Хоть она и спит, она жива: разбуди ее, и будь уверен, что она с тобой заговорит". Микельанджело, обладавший поэтическим даром, который необходим для художника в любой отрасли искусства, так ответил от имени Ночи:

Отрадно спать, отрадней камнем быть.

О, в этот век, преступный и постыдный,

Не жить, не чувствовать -- удел завидный!

Прошу, молчи, не смей меня будить".

Непонятно, дико это тому, кто бурлит ли, булькает ли, но с зарей пробуждается к близкому смыслу -- к работе, детям, еде, любви, ко всему тому, из чего сотами громоздится наше крохотное, капельное, но безмерно вмещающее -- и только оно! -- всю планету бытие.

Не будил, не мешал, но сегодня и вдвоем не могли мы помочь. Брала мама на руки, я давил подушки, протягивал и бесполезно отшвыривал кислородный шланг, окно настежь распахивал. "Мария Дмитриевна, мне пора? -- вышел к сестре и увидел, как сочувственно покачала головой. -- Может, я... ну, немножко?"--"Мне не жалко, только знаете..." -- покосилась на бокс, где неслышно, словно в аквариуме, плавала на метле санитарка. "Что? она скажет?!"

Гармошкой стянула губы, утвердительно покивала. И глядел я непонимающе на санитарку.

Эта крашеная под августовскую рожь, густопсовая волосом (хоть комбайн запускай), тугощекая и карминная, словно джонатан, неизменно (неважно, к какому горю входя) раскалывающаяся рафинадным набором вставных зубов, эта глупая за версту и на столько ж покладистая, добродушная тетушка, -- неужели вот эта продаст? Не поверил: "А можно я все же спрошу у нее?" -"Попробуйте..." -- усмехнулась и еще насмешливее плечом дернула.

Подошел к дверям, поманил. Прислонила швабру, сунула руки под кран, вышла и -- впервые я видел -- сурово, ожидаючи сжавшись, грубо спросила: "Ну, чего вам?" -- "Вера Кузьминична, понимаете, Лерочке сегодня так худо, я бы хотел задержаться, немножко, но... вы не скажете, если?.." -- "Как не скажу. Скажу-у..." -- "Неужели вам, если?.." -- "Ну,

чего там, жалко, не жалко, а буду я тут из-за всяких..." -- повернулась задом, ушла.

Ошарашенный, горько, униженно глядел я в широкую, словно русская печь, спину. "Видите..." -- тихо дунула, не поворачивая ко мне головы,

проходя мимо Мария Дмитриевна. "Не разрешила?-- встретила у дверей Тамара. -- Ну, и черт с ними. Иди, папочка, иди, как-нибудь. Только съезди еще к лорингологу, нашему, я не верю им, нет, не верю... Ну, прости меня... -- вытерла рукавом глаза, -- иди, не волнуйся, чего уж теперь..."-- махнула рукой.

Что сказать? Только то же, что милый наш Мальчик: "Попав в Москву, Герасима назначили глухонемым дворником". А вот сделать я мог: начал стаскивать халат. И торчал на крыльце, жался от дождя к дверям, подставляя красно очиненный грифелек сигареты под капли.Потому что я загадал: если капнет, погасит... Но они обходили его стороной, будто дул на них, отталкивал кто-то невидимый, рядом стоявший. Потом, когда стих немножечко дождь, сидел на скамейке, по-кошачьи крался к окну. Встречала меня слипающимися глазами Тамара, подходила или молча, от кровати, поддерживая тебя, кивала: иди, иди, все хорошо. Возвращался, сидел уже за полночь, но еще до того, чтоб не закрыли метро.