Третий этот сидел поодаль, откинув голову, словно смотрел в карниз потолка.

Борис Губер разобиделся и даже не познакомил меня со свидетелем нашего объяснения. Только под конец кивнул в его сторону, предлагая спросить хотя бы вот у сидящего здесь Ивана Катаева, правильно ли я поступаю.

Так вот он каков, этот новый Катаев, автор нашумевшего «Сердца»! Он даже не пошевелился в ответ на восклицание Губера и молча продолжал дожидаться окончания нашего разговора.

Вот тогда-то — не в день знакомства, а в день только первой встречи в издательстве «Федерация» — мне и вспомнился чей-то отзыв об авторе «Сердца», как о «строгом писателе».

Только через год или два нас познакомил Александр Ма-

лышкин в Голицыне в писательском доме. И сразу стало понятно, почему, когда говорили об Иване Катаеве, непременно подчеркивали: «строгий писатель». А иногда даже проще:

«строгий дядя».

Строгость его обращала внимание на себя и в манере его письма, и в его устных суждениях, и во всем его внешнем облике. При встречах он не наклонял головы, а как-то вскидывал голову, покрытую очень густыми и длинными чернейшими волосами. Были малоподвижны черты его удлиненного лица с темно-карими спокойно внимающими глазами. Это было лицо доброе к людям, но и строгое к людям, я бы сказал — по-доброму строгое и вовсе не расточающее улыбки. Катаев был скуп на улыбку. А громко смеющимся я вообще никогда его не видал. Много лет встреч и много месяцев жизни бок о бок в Голицыне и в Малеевке и бог знает сколько бесед в обществе и с глазу на глаз и, бывало, соседство за столом с выпивкой и закуской, а в памяти ни одного случая, когда бы Иван Катаев, даже веселый, громко смеялся. И ни одного случая, когда бы Иван Катаев не оказывался в центре беседы, спора, дискуссии.

За ним накрепко утвердилась репутация человека строгого к жизни, к людям, к книгам, к друзьям, к себе. Особенно строг был он к своим друзьям. И чем ближе к нему человек, тем требовательнее к нему Катаев. Дружба — по его пониманию — обязывала к взыскательности, а не к забвению и прощению ошибок и промахов. Спрос с друга строже, чем спрос с чужого.

Нередко в его обществе бывали люди старше его и много прославленнее. Но в любом обществе Иван Катаев казался старшим — не по возрасту, по зрелости, строгости взглядов, требований, суждений.

К нему относились, как к старшему, даже старшие.

Его серьезное отношение к жизни неизменно передавалось его собеседникам. В этом смысле у него было нечто общее с Андреем Платоновым. Как и в присутствии Платонова, в обществе Ивана Катаева пустословие становилось немыслимым.

В Голицыне за общим столом — а живало там по семь-восемь человек в двухэтажном домике — за обедом или вечерним чаем беседовали о чем угодно. И разумеется, чаще всего о книгах. Не случалось обстоятельных обсуждений книг — высказывались беглые замечания, мнения «на лету». И разговоры о книгах перебивались разговорами о погоде, о лыжах, о слишком громком стуке машинки в соседской комнате за стеной или о том, что небезызвестный писатель такой-то, общий знакомец, женился на официантке писательского Дома творчества и как это переполошило всех прочих наших официанток. И бог знает еще о чем!

Иван Катаев участвовал в общих беседах, шутил со всеми, но, когда бегло заговаривали о книгах, он замолкал, становился отсутствующим. Ему, должно быть, казалось предосудительным говорить о книгах «невсерьез», между прочим. Книга слишком важное явление в жизни людей, народа, чтобы о книге говорить походя. Книга требует особого, специального каждый раз разговора.

Вышел перевод романа Ремарка. Не помню сейчас — какого. Я высказал за столом свое мнение и спросил Катаева, читал ли он эту книгу. Да, он читал — и нам надо поговорить о ней. Меня поначалу удивило его предложение — до вечера собраться с мыслями о прочитанной книге, а вечером после ужина вместо прогулки заняться ее обсуждением. Но почему вместо прогулки, Иван Иванович? Разве нельзя совместить прогулку с разговором о книге?

Нет, нельзя. На прогулке вдвоем, тем более в компании, трудно сосредоточиться. Встретим кого-нибудь — перебьют, помешают. Если я готов пожертвовать вечерней прогулкой, мы сможем поговорить о книге Ремарка в катаевской комнате или в моей после ужина.

Говорить о книге так уж говорить о книге. Всерьез.

Что именно он тогда говорил о Ремарке — не помню. Но запомнилось навсегда дивное внимание Ивана Катаева к собеседнику, то, как он слушал другого, все равно — согласного с ним или противника. Пожалуй, противников он слушал еще внимательнее, чем тех, кто соглашался с ним. У него это не было простым проявлением вежливости. Он слушал противников, как бы учась, проверяя себя. То, с чем ты не согласен, надо прежде всего понять, познать. Познай противника. Проверяй на противнике. Слушай противника, если хочешь быть правым, а не исправляемым.

II

На прогулках Иван Иванович любил молчание. Но, гуляя по заснеженным голицынским улочкам в компании двух-трех своих спутников, а иногда только со мной, он, видимо, не вовсе отрешался от донимавших его мыслей. И уже после прогулки, дома высказывал эти мысли вслух. Мне всегда казалось: он проверяет свои мысли на собеседниках. Высказав мысль, смотрел в глубь глаз собеседника. Очень заинтересованно ждал ответа.

Ни к чему он так часто не обращался в ту пору, как к мыслям о национальном самосознании в литературе.

Однажды, когда мы возвратились после прогулки в теплый маленький домик, он задержался возле дверей моей комнаты у лестницы — Катаев жил во втором этаже, я в первом. Уже сту-нив ногой на лестничную ступеньку, он досказал начатое на прогулке: интернациональной по духу наша литература должна быть, национальной не быть не может.

Советский узбекский или туркменский писатель остается прежде всего узбекским или туркменским, не переставая быть советским писателем. Скажите, почему русский писатель, особенно в последние годы, помня, что он советский, забывает или даже как бы стесняется напомнить, что он русский советский писатель?

Стихия литературы — ее язык. Но ведь язык — явление национальной культуры. Не правда ли? Невозможен вненациональный язык, ведь так? И любая национальная культура живет прежде всего в своем языке. Язык не образуется, не развивается вне нации, вне национального духа!

— Мы писатели русского языка. Значит, мы работники русской национальной советской культуры,— говорил Иван Иванович Катаев.

Он говорил о том, что для многих в те ранние тридцатые годы звучало еще как ересь: интернационализм есть братство множества национальных культур, а не массовое отречение каждого народа от своей национальной культуры!

Он и позже не раз возвращался к томившей его теме «национального в советской литературе» и к мысли о забвении этого национального писателями русского языка — России.

Всей пятерней зачесывая назад свои густейшие черные волосы и смотря внимающими темно-коричневыми глазами в лицо собеседнику, он отдавал себе полный отчет, что и сейчас еще немало крикунов, готовых заклеймить подобные мысли как ру-сопятство.

И, как бы опасаясь, что могут его не понять, Иван Иванович старательно объяснял своим собеседникам, что, хотя русское искусство национально и не быть национальным не может, расти, расцветать ему предстоит только в интернациональном сотворчестве с национальными искусствами всех народов нашей огромной страны.

На Первом съезде писателей в Колонном зале Дома союзов (в 1934 году) он подошел ко мне, очень недовольный только что произнесенной речью Бухарина.

Бухарин еще до этого высказался о русской нации, как о «нации обломовых». И на съезде Катаев был недоволен даже не столько услышанной речью Бухарина, сколько вообще Бухариным, не понимающим, что «нация обломовых не смогла бы сотворить национального романа «Обломов»!

А некоторое время спустя на страницах «Наших достижений» в отделе «Трибуна писателя» появилась его статья. В ней все уже было знакомо. Даже то, что о романе «Обломов».