Изменить стиль страницы

Я говорю, что больше не могу, у меня сейчас внутри все порвется, я ногу ободрал. Катя меня не слушает.

Она знает, куда идти напоследок. Это вообще невозможно. На самой высокой горе Трехгорки, за музыкальной школой, за забором с колючей проволокой есть обсерватория. Ее еще при царе построили. Там сейчас гидрометцентр. Охраняют. Милитон с собакой. Обсерватория круглая, желтая, с куполом, как церковь — только вместо креста на шпиле — колючее яблоко, звезда.

Я только крышу через забор за ветками конского каштана и видел. Туда вообще не пройдешь. Катя знает как. Мы лезем под забором. В крапиву. У обсерватории старая, проморенная дверь, порушенные ступеньки. За ней — новые корпуса. Никого нет. На обед ушли? Собака обедает. Милитон обедает. Катя впечатывает в дверь последнюю восьмерку — так что мелок крошится в пыль.

Все.

Мы пьем квас около кинотеатра, точнее пьет она, а я пить не могу. Я весь скрючился, размазываю ссадину на голени. Она уже не болит, только изредка дергает, как током, интересная — корка черная, а в трещинах — брусничинки крови. Я больше не могу жить быстрее всех, у меня дыхалки нет. А Катя может. Она все еще подпрыгивает, булькает в горлышке квасом, газированная, красная, довольная, в ладони у нее теплые копейки, она сама теплая, раскосая, у нее на футболке играет брошка — китайский глаз.

Люди идут с работы. Сегодня никто не умер. И завтра никто. И послепослепослезавтра. Никто не умрет. Запечатано. Бесконечность.

Мы прекратили смерть.

Через неделю того, из первого подъезда отправят в деревню. Некому будет ее опять сделать.

А когда он вернется?

Мохнаток уже не будет, они сойдут, как ягоды, станут бабочками, потом мы пойдем в школу, выпадет снег, будет Новый год, ОРЗ, мы заведем кошку, будет четвертая четверть, потом лето, заведутся новые мохнатки, только я знаю, что я не буду смеяться, не буду собирать папиросные коробки и путать слова. А если он опять зажжет костер, то я… его… сразу…

— Никто не знает, что мы живем быстрее всех на один день, — говорит Катя.

И звонко прищелкивает от удовольствия языком.

Анна Болотова

Тихий мальчик

Ехала с тихим мальчиком. Водянистая мама с тремя подбородками, редкими волосами и волнующимися ягодицами, под очками не движутся серые глаза, обручальное кольцо на левой, булка городская и сосиски. Мальчик русый, ранец, ресницы, чуть печален, аккуратные ботинки, эмблема школы. После уроков.

Мама (с отдышкой): Галина Анатольевна очень хвалит тебя. Говорит, стал работать на уроках.

Мальчик (рассеяно смотрит в окно): Работать?

Мама: Руку тянуть… Особенно ей понравилось, как ты прочел стихотворение Пушкина про няню.

Мальчик: Про кружку?

Мама: Я ей говорю, мы там были — в домике Пушкина, там еще есть у нас фотографии. Ты и Пушкин.

Мальчик (проводит пальцем по пыльному стеклу): Кто?

Мама: Ты и Пушкин.

Мальчик (тихо): Я и Пушкин.

Мама (кладет ладони на полные колени): Что-то у меня голова кружится.

Мама медленно выкарабкивается, покряхтывая, цепляясь рыхлыми пальцами за черную резину. Согнувшись и оттопырив тощий зад, терпеливо подавал сосиски, потом послушно плелся сзади, хотел хуйнуть ногой по пустой банке, но передумал. Дошли до шлагбаума — ловко прошмыгнул под ним, свесившись покачался, касаясь волосами асфальта. Мама, не оборачиваясь, переставляла ноги. Не спеша свернули на улицу Клубничную.

[спустя время они лежат в одной постели; ей трудно дышать, он прижался; настойки, таблетки, на бумажке наспех написаны телефоны и названия препаратов; у нее влажное лицо и мокрая ночная рубашка; и этот запах жирного гниющего тела, к которому невозможно привыкнуть, как тусклое прогорклое сало, особый запах пота, с привкусом тухлого, и унылое ожидание, бесконечно утраченное, переведенное в срань, в необходимость переваривать свой мозговой изо дня в день жир, никогда дождь на листьях какой-то там катальпы, или самшита, или хоть клена медь накаплет, пусть даже перегной подмосковного леса, а только эти бесконечные сосиски пальцев, перебирающие фотографии из домика Пушкина]

А. Нуне

Поверх барьеров

Темное облако сгущалось на глазах и неумолимо приближалось. Надо было выбираться, пока оно не настигло окончательно. Скоро будет совсем нечем дышать. И так нечем. Но тело перестало слушаться. Тело — это руки и ноги. И голова. Это, наверное, бред. Как может действовать такая смешная конструкция? Тела быть не может. Откуда взялось такое дикое понятие? Вот есть темное облако. Оно враждебное. Значит, тело — это белое облако. Теперь понятнее. Смешиваться нельзя. Нужен попутный ветер. Стоило о нем подумать, как все зашевелилось. Его выдернуло порывом из односоставного окружения. Ощущение тела мягко выпутывалось из окружающего состава мира, выделяясь на поверхность, как капли на сырой стене, притягивающиеся по непонятным законам, чтобы, соединившись в струйку, обрести отдельность существования. Тело приобретало протяженность, объем и ноющую тошноту. Через закрытые глаза стало невозможно видеть. Потребовалось еще небольшое напряжение, чтобы заставить себя разлепить веки. Первое, что он увидел — пристальный взгляд зеленых глаз, с тревогой всматривающихся в него. Убедившись, что возврат произведен удачно, кот Мурзик спрыгнул с его груди и требовательно направился в сторону кухни. Сергей подивился, будто в первый раз, чуткости кота: знает, когда надо будить — и своим прикосновением вернул его к реальности, и в то же время не лезет к хозяевам, понимает, что там пока нечего ловить.

… и еще этой ночью, надо вспомнить, — додумывая, Сергей неумело пытался приподняться на топчане и, двинув непослушной рукой, свалил с соседнего стола тяжелую книгу, нарушившую грохотом падения натянутую тишину квартиры. По сигналу, прозвучавшему как первый аккорд грозной увертюры, потянулись звуки. Мерно застучали капли в раковине на кухне, задребезжал холодильник, заглушено заухали трубы в туалете от спускаемой кем-то воды, заскрипел потолок под шагами наверху, за окном зашуршали машины. В смежной комнате раздалось шебуршенье, стон и чуть позже Димин голос, пробиваясь сквозь хрипоту, пробурчал недовольно:

— Серый, ты чего?

— Спи, спи, — откликнулся Сергей.

— Который час?

Сергей дрожащей рукой потянулся к телефону на другом конце стола, потом, вовремя вспомнив, что тот еле держится, несмотря на несколько слоев изоленты, постарался аккуратно протиснуться в узкий проход между топчаном и шатким столом. Попытка прошла удачно — стол опасно зашевелился, но больше ничего не свалилось.

— Сейчас, сейчас, — прошептал Сергей прибежавшему на шум гневному Мурзику, — потерпи малость.

Кот смерил брезгливым взглядом несуразную фигуру на широко расставленных тонких ногах, в несвежей заношенной футболке, и презрительно удалился на кухню. Сергей смутился, потянулся к штанам, брошенным на спинку стула, и быстро их натянул. «Надо бы спортом позаниматься, ноги совсем позорные», — привычно подумалось ему. «Хорошо, что сообразил штаны перед сном стащить с себя, был бы тот еще видок теперь», — набежала вторая мысль, благополучно оттеснив прежнюю.

Книга на полу оказалась «Китайской книгой перемен» Щуцкого. Искушение было велико. «Будет сегодня что-то особенно хорошее от Инги, или нет?» — загадал он и раскрыл наугад. По-хорошему надо бы монетки покидать, шесть раз по три, но если с утра, еще ничего не сделав, то можно, разрешил он себе. Книга аккуратно раскрылась на гексаграмме 13, Тун Жэнь. Уже знак — не где-то посередине. «Единомышленники. (Родня)». Но длинно, долго читать. Сергей начал лихорадочно искать, где там об этой гексаграмме коротко сказано.

— Ну чего ты там? — раздалось Димино мычанье.