Нет, ты все-таки юная, бессмысленная дуся, говорил Косточка, разумеется, я смотрю в лицо, а куда же я по-твоему смотрю? В то место, откуда у него не выросли крылья?
Зато русские мальчики любят слушать стихи, говорила я, особенно под утро, когда уже нет сил пошевелиться, глаза закрываются, а засыпать жалко, тогда они слушают стихи и спрашивают ревниво, а это ты кому написала? а это?
А ты попробуй почитать им чужие, говорил Косточка, письма римскому другу почитай, они у тебя тоже самое спросят, это все милое постельное вранье, говорил он, у меня вот оскомина от твоих стихов, с первого дня еще, бросай ты это дело, говорил он, рифмы заводят, когда кожа горит и кости ноют от желания, а без этого все твои хореи с ямбами лежат пожухшей тряпочкой, и не взглянет никто.
Все дело в том, говорил он, что ты чувствуешь, когда стоишь за спиной у человека, еще не знающего, что ты вернулся, и смотришь как он переставляет книги, или моет тарелки. Ты стараешься не дышать и ждешь, когда он обернется, но он уже почувствовал тебя и нарочно не оборачивается, ты знаешь, какое у него сейчас лицо и время становится точь-в-точь, как плавающий снег в стеклянной игрушке.
Но что толку тебе теперь объяснять — вырастешь, Саша, узнаешь! важно произносил Косточка, и смеялся, и трепал мои жесткие волосы — предмет его жестокой зависти, черной, как адская смола, это он сам так говорил.
Я рассказала ему про Веньку, питерского мальчика с глазами цвета перестоявшего меда, снимавшего мастерскую на Гороховой, который тоже рисовал поначалу, мы всегда пили у него домашнее смородиновое вино, его присылала Венькина мама, и кроме меня никто этот сиропчик пить не желал, а я пила, сидя с ногами на диване и обдираясь в кровь о мелкие золоченые гвоздики в его толстой коже, а потом Венька влюбился в писателя Митю, перестал пить и рисовать и пропал из виду, лет через семь я встретила его у Лавки писателей и не узнала в этой черной длинной штуке, вроде рясы, он теперь в монастыре, сказал Венька, и не Венька вовсе, а отец Афанасий, пишет иконы на Валааме, какой твой мальчик пенсильванский, или там массачусетский, ушел бы в монастырь из-за несчастной любви к тебе, спрашивала я, да никакой, и думать забудь.
И слава Богу, отбивался Косточка, это глупый мальчик, правильно Митя его бросил, я бы сам его бросил, что же это за мальчик такой, переливающийся из пустого в порожнее, а ты не плачь, куплю тебе брошку и калач. И цветастый отрез на платье, если замолчишь и станешь спать, il est temps de dormir, il est tard.
С ним трудно было спорить, легче ссориться, он был старше меня на шестнадцать лет и весь покрыт чешуей парижского смешливого бесстрастия, студенты в колледже любили его за способность молча объяснять, проводя пальцем по бумаге, он мог стоять за спиной и дышать в затылок, но это не мешало, хотелось, чтобы он стоял и дышал еще, а пальцы у него были смешные — худые, с крупными суставами, так что он не снимал своих тяжелых колец, даже когда купался, думаю, что и не смог бы, а мне так хотелось их померить, одно кольцо было просто ребристо-серебряным, а другое с серым камнем в прожилках.
По утрам мы редко ходили в колледж вместе, так получалось, что я оставалась на пару часов одна и сидела в моей прежней, неузнаваемой теперь, столовой, перебирая его бумаги, эскизы и фотографии, сваленные грудой на полу, под круглым, грязным, даже летом бесполезным окном. Солнце попадало сюда только ранним утром и быстро пропадало, до сих пор не понимаю, как Косточка рисовал в этих сумерках. До сих пор не понимаю.
Однажды к нам пришел мальчик, совершенно не похожий на спелую вишню. Нескладный, насмешливый русский мальчик в круглых очках, с рыжеватым румянцем на плоских скулах. Маленький Марк из поселка Парголово, наскоро переделанный в Марко. К тому же керамист. Керамистов на нашем отделении чуть-чуть презирали.
Он пришел ко мне. Мы давно уже — встречаясь в монастырских сырых коридорах колледжа — собирались выпить вина и поговорить о своем, о питерском, но, увидев в прихожей Косточку, мальчик ужасно смутился, пить вино не захотел, наспех распрощался и ушел, как будто и не было.
Косточка пожал плечами, встретив мой вопросительный взгляд. Египетское Марко! он попытался пошутить, но рот у него кривился так, будто за щекой лежала ватка с мышьяком. Марко страны Гваделупы!
Ты его знаешь? Я не отводила напряженного взгляда, мне было обидно. Несколько недель подряд я отмечала субботы в своем календарике зеленым фломастером, потому что Марко сказал: как-нибудь в субботу, ладно? по воскресеньям я подрабатываю.
И вот теперь, когда он наконец собрался, и даже — я успела заметить — заботливо прихватил бутылку Beaujolais Villages в хрустящей бумаге, Косточка все испортил, появившись в коридоре в мятых декадентских шелках. Натурально, простодушный Марко подумал, что я обзавелась дружком из преподавателей, чтобы через год обеспечить себе безупречные recommandation.
Какая гадость, merde! merde! Я забилась в свою комнату, села с ногами на широкий, выложенный потрескавшейся терракотовой плиткой, подоконник и стала думать, как дальше жить. Сигарет в доме не было, вина — тем более, про хороший кофе и говорить не приходилось.
Хочешь, я схожу на угол за вином и финиками? сказал Косточка, постучав в мою дверь немного погодя. Это был первый и последний раз, когда он в нее постучал, более того, он ее отворил, не дожидаясь моего ответа и встал в проеме — слишком высокий, нелепый в своей пижаме, с шелковыми пузырями на коленях. Для нормальной одежды у него была слишком узкое тело, ему бы пошли хитон, гиматий или хламида, а еще лучше — уютный красный пеплос, как у Афины Паллады. Я не ответила и он осторожно прикрыл дверь, за стеной прошлепали босые ноги, тонко звякнула проволочная сетка, потом стало совсем тихо.
Я так и не узнала, что хранилось в его коробках с винными надписями, Косточка исчез в начале апреля, пока я гостила у друзей в Вильфранш—Сюр-Мер, он съехал с квартиры, соскользнул в другую жизнь, точно в ложку, оставив мне электрическую решетку для хлеба, зеленоватые рюмки с толстым пузырчатым дном — вино в них выглядит, как вода — и все свои наброски, там были мальчики, немного меня и целая пачка безлюдных аллей в парке, темных и светлых.
Я так и не узнала, почему он не попрощался и не оставил записки, хозяйка качала головой и пожимала вязаными плечами, это была не ее проблема, вот если бы я надумала вывезти чемоданы, она тут же заглянула бы в свой гроссбух, нет ли там каких petites miseres, как говорил Косточка, его имя в клеенчатой книге было вписано в скобках после моего, а на почтовом ящике мелко приписано внизу, он ведь считался моим room mate, да он и был моим room mate, а кем же еще.
Его мальчики звонили еще недели две, потом пропали.
Поздней весной Петя Недоптиц прислал мне открытку из своего мелкого голландского городка, а потом у меня кончились деньги, ну, то есть совершенно, после занятий я шла теперь в кафе Морис разносить вино и вытирать изразцовые столики, вот когда отыгрался на мне никудышный мой французский, а в Косточкину спальню вселилась толстая, улыбчивая девочка-алжирка, пахнущая куркумой и еще чем-то горячим и горьким, я всегда плохо различала запахи, другое дело — слова, она училась на фэшн-дизайн, макала хлеб в оливковое масло и сшила мне кимоно из махровой ткани для полотенец, оно после стирки потеряло форму и никуда не годилось, но это уже другая история.