Изменить стиль страницы

Наконец, он как истинный военный отвлекся от творившегося внутри, даже не прибрав напоследок обещаниями самому себе, и, потроша в жирных пальцах вышитый платок, наконец спросил меня:

— Зачем вы носите эти розовые очки?

— Для того чтобы лучше видеть, ваше сиятельство. — У вас редкая болезнь глаз?

— Нет, самая частая, просто мои глаза голубого цвета, и я боюсь их запачкать.

— Вы напрасно утруждаете себя афоризмами, вы и так достаточно неестественны, хотя ваша неестественность неудивительна, а скорее даже, напротив, предожидаема, — молвил генерал-аншеф, изрядно высморкавшись так, будто одним громоподобным порывом студенистого тела избавился от болезнетворных воспоминаний о непрожитой части своей жизни.

— Ваше сиятельство, я неестественен ровно настолько, чтобы мне поверили.

— Оставьте ваши трюизмы, приберегите их лучше для офицерских собраний и смазливых маркитанток! — Он, наконец, обернулся ко мне, неистово комкая платок с кружевами, в его огнецветном взоре помимо заинтересованного возбуждения я вычитал блуждающий оттенок отвращения. — Идите, вы уже сделали свое черное дело, я распоряжусь о присвоении вам звания подпоручика.

— Есть, благодарю вас, ваше сиятельство, но дело мое не черное, а розовое.

— Это как вам будет угодно, подпоручик.

Я проделал несколько компактных шагов куда-то по диагонали в сторону, не столько чтобы идти, сколько чтобы исполнить приказание идти. Недоуменные взгляды адъютантского цеха спровоцировали экзему на моем солдатском мундире, предвкушающем офицерские погоны, и я едва не свернул в сторону от своего неопределенного маршрута, как вдруг между праздными вороньими возгласами угнездился густой залп, унесший за мшистым оврагом жизни тех, кого угораздило случиться десятыми.

Это был совершенно розовый расстрел. Я вспомнил на ощупь лицо беспечно-надмирного Габриэля, что остался навеки лежать в комьях липкой грязи за свою непростительную математическую оплошность. Теперь я не был десятым, отныне меня нужно было исчислять по другой шкале.

В лакомой пришлой тишине я добрался до моложавого полковника с растрепанными бакенбардами и доложил ему нечто совершенно неприемлемое для здравого смысла и тотчас схватил себя за руку, ведь я впервые подумал о себе…

…в третьем лице.

Ничто не проходит даром, и даже работа на собственный миф, который возвышает и отплачивает обезличением.

Теперь вместо меня был я.

Габриэль завороженно всматривался в колыхающиеся ряды приторно-бледных лиц; в причудливые замедлительные действия стражи, уводящей Жоашена, его жену и сына; в конвульсии измотанной обозной прислуги, силящейся раззадорить одеревеневших лошадей; в искусительные теплотворные ласки нещедрого предсонного светила; в перистые ожерелья облаков, подернутых вечерним бирюзово-багряным румянцем. Блеск его глаз вторил очертаниям всех лежащих на боку губ раненых. Его сверхъестественный взор дырявил тающий лампадный дым, натужно взбирающийся к небесам от застигнутого врасплох селения Y. Розовая перспектива двух голубых тайников ликовала над сытым клекотом победителей, стервятников, беглецов, мародеров и над неровно сшитыми пологами горизонта, полновластно открытого настежь новому роскошному дню.

Ну а дальше было неразборчиво, как в первых записках гимназиста, забытых под дождем.

§ 21

Я окончил офицерские курсы экстерном с отличием и ввиду того, что полное умиротворение населения в приграничных районах затянулось на добрых полтора года, успел ненароком поучаствовать еще во многих стычках правительственных войск с анархистами, подстрекаемыми к нерадивому волеизъявлению пособниками Жоашена. Мне не единожды доводилось слышать, что бунтовщики пользовались поддержкой и средствами некоторых заграничных международных центров, процветающих на нестабильности правительственного курса, а в наиболее тенденциозно настроенных газетах мне в глаза бросилось слово «революция», обросшее несусветными небылицами. Но я не разделял эти смелые мнения, неприметно и настырно верша свой миф с беспристрастной усидчивостью тончайшей водяной струи, льющей мякоть разрушительных капель на голову каменного монстра. Мои отношения с офицерами поначалу носили обоюдно натянутый характер и ограничивались постылым влачением служебных обязанностей, так как меня, «темного афериста» и выходца из солдатской среды, упорно не желали почитать за своего. Меня невнятно дичились, смотрели свысока, с нескрываемым пренебрежением. Но манеры мои, впрочем, иногда даже более естественные и изящные, чем у «настоящих офицеров», сотворили свое благостное дело. На шумных офицерских собраниях мне довелось не раз блеснуть интеллектом, оригинальностью мышления, энергичной образностью языка, и, кроме того, я, как любимых охотничьих псов, выпустил на свободную охоту свои предубеждения, что по вычурности и прихотливости полностью соответствовали нравам общества. Столичный златозвонный лоск, взлелеянный на иноземной манерности, посодействовал мне наподобие хитрого приворотного зелья. Я превзошел почти всех по бескомпромиссной силе здоровых патриотических суждений, вовсе не допуская никакого заигрывания с декадентскими поветриями, замешанными на безрассудном пацифизме. Наконец, я использовал расположение ко мне высшего офицерского начальства, свою искусительную пунктуальность, подтянутый, лощеный вид и неукоснительное повиновение. Общительность и темперамент довершили то, что на меня создалось нечто вроде моды, как на дерзостную пеструю птицу, а легкое ранение в ногу и некоторая командная жестокость, с каковой я повелевал покоренными, вразумляя их мечом и словом, позволили, по удачному стечению обстоятельств, пробиться мне в лучшие офицеры полка, быть награжденным какой-то весьма не заносчивой медалью средней руки и очередным званием поручика, так как с управлением разношерстной солдатской массой, составившейся в процессе подавления бунта, я справился весьма удачно, будучи единственным уцелевшим офицером. Способность не кручиниться даже в самой запущенной ситуации, триумфально верша все вместе взятое, закрепила за мной прозвище «консерватор», что в армии всегда вызывает молчаливое одобрение командования. Ворвавшись на пасмурной чернильной волне в одну из наиболее зловещих канцелярий, я осел почти во всех присущих ей документах под формулировкой «политически благонадежного», что вконец и удовлетворило мое потаенное циничное тщеславие. Мне уже прочили изрядную благоусердную светскую жену, громоздкое многочадие и вполне уютную проветренную камеру в социальной структуре общества. Во мне обласкали одномерного экстраверта, и я с едва сдерживаемым кощунственно сатанинским хохотом следил за его никчемной карьерой, ибо меня, как раз и навсегда ожемчуженного гадкого моллюска, не прельщали никакие наружные перипетии, клокочущие за пределами моей космической вневременной, внепространственной раковины мифа. Я знал, что жемчужина, умильно хоронящаяся за ее сжатыми в сухом поцелуе створками, не обработана еще во всем опустошительном эстетическом чудотворстве, и тогда, укутанный чадрой диковинной хандры или стекленея в бессильной энергетически перегруженной злобе, я вспоминал светодарственный портрет в строгом обрамлении, несущий фантастически драгоценные черты той, что была уготована мне в качестве пленительной награды за мое несравненное метафизическое донкихотство. И тогда я хватался за содрогающийся лоскут кожи на груди, что должен был бы быть оседлан амулетом с ее изображением, но только в том случае, если бы я был образцовым влюбленным. А я не был таковым и потому размазывал на груди в надушенных кружевах рубашки свою порфирородную досаду и свое скипетроподобное превосходство.

Она еще ни разу не видела меня, а я уже полтора года осторожно пеленал ее судьбу, испытывая трепет при таком глобальном вмешательстве, подобно терпеливому археологу, что подползает на брюхе к ископаемой посланнице веков.

Поправляю свои розовые очки.

И вот я снова в столице, с нею все тоже самое. Извозчик с уважением взирает на мой безупречный парадный офицерский мундир, источающий амбиции верноподданничества. Мой золотой вызывает нижайший поклон, я знаю из прессы, что авторитет военных возрос, что разномастные демократические мнения подвергаются гонениям и публичному осмеянию, что все слои общества полонила волна патриотизма, что главарей столичных анархистских группировок растерзала пьяная толпа.