Изменить стиль страницы

Вот они, мои смыслосодержащие книги! И на меня наваливается ком духовной борьбы Джона Баньяна и Льва Толстого, а этика благоговения перед жизнью заставляет вспомнить о наличии усыпальной маски у меня на лице. Экклезиаст представляется материалистически настроенным пессимистом, а Джон Баньян, после некоторых колебаний, беспомощным в духовном отношении человеком. Точно в диковинном артезианском колодце, я скапливаюсь в убеждении физической и психической неполноценности мистиков и святых и сокрушенно взираю на свою здоровость сквозь фигурную призму этих болезненных озарений и сексуальных неполноценностей, препарированных психоаналитическим методом. И точно маститое наказание до востребования, сквозь дебри анестезических откровений сожигающим кнутом на меня набрасываются гекатонны спелых бутонов женской плоти, и богатейшая образная ткань, вышитая безупречными матрицами молитв, начинает кровоточить.

«Какое право имеем мы думать, что природа обязана выполнять все свои задачи только с помощью нормальных умов? В уклонении от нормы разума она может найти более удобное орудие для выполнения своего замысла. Важно лишь то, что работа выполняется и что качества работника таковы, что он может ее выполнить. И с косметической точки зрения совершенно безразлично, что этот работник представляется на чей-нибудь взгляд лицемером, развратником, эксцентриком или безумцем» [Маудслей].

Я чувствую, что устал, ибо опасные мысли изнашивают гораздо интенсивнее, чем опасные деяния, а заблуждения стеснительны наподобие тесных одежд.

«Господи, если мы впадаем в заблуждение, то не Ты ли нас в него ввергаешь?» [Августин]

«Люби бога и поступай как хочешь» [Августин].

От буйных мыслей погружаюсь в разноцветный оргазм, и каждое новое блаженное содрогание подразумевает под собою новое, подобно ступеням бесконечного водопада, несущего к небесам неупадающие снопы радужных брызг. Я блуждаю меж стеллажами, уродуемый разноречивыми фактами.

«Если моя теория не согласуется с фактами, то тем хуже для фактов» [Гегель].

В седых клубах склеротической пыли между завалами малодушных салонных поэтов и надуманными кознями воспоминаний жен великих людей я нахожу драгоценные «Меморабили» — дневник, содержащий описания видений Эммануила Сведенборга, и восторгаюсь сильным гением этого северянина, не испугавшегося переродить себя в 54 года. Чту в нем горного инженера, на которого снизошло озарение горних сфер: «Человек в известном смысле не что иное, как бесконечно малое небо, которое находится в тесной связи с духовным миром и небом. Каждая отдельная идея человека, каждое его душевное движение, мало того — даже самомалейшая часть этого душевного движения — есть точное подобие человека. Дух может быть познан по одной-единственной мысли. Бог — это не что иное, как человек, достигший только бесконечного совершенства» [Сведенборг].

«Вопрос: „Любишь ли ты меня?“ означает: представляется ли тебе истина в том же виде, как и мне?» [Сведенборг]

«Что такое Бог — этого я не знаю, — но все, что не Бог, — мне известно» [Сократ].

«Для всего человечества я один и тот же. Нет ни одного человека, который был бы достоин моей любви или ненависти. Тот, кто поклоняясь служит мне — пребывает во мне и я в нем. Если кто-то, чей путь исполнен злобы, служит мне, — тот достоин такого же почтения, как и добродетельный; и он скоро обратится к добру, и он достигнет вечного блаженства» [Вишну].

Я окружен откровениями о сотворении мира Якоба Беме и Джорджа Фокса и, кажется, держу руку на пульсе заздравно нарождающегося мироздания. В неясной галлюцинаторной тьме пустынных библиотечных закоулков мнятся духовные упражнения св. Игнатия.

Я пытаюсь вообразить себе облик св. Иоанна, св. Терезы, Маргариты Алакоквийской, Ангелуса Силезиуса, Дионисия Ареопагита, Елизаветы Венгерской, Катерины Генуэзской. Медленно и неотвратимо погружаюсь в вязкий настой медиумических трансов, священного трепета и примирений, кружусь в неизбежном вихре непрерывности, нащупываю местный наркоз звериной воли и уста с запекшейся на них хвалой, вчитываюсь в импульсы блаженства, пробуя их на вкус парализованным языком. Лежу в клише моего мультипликационного обращения и сквозь чашу обратных перспектив дивлюсь на обращение апостола Павла и Давида Брайнерда. Следуя за Мезоном, Прайнсом, Брейером, Бинэ и Жанэ, опускаю дрожащие пальцы в сублиминальное сознание, будто в розовую воду.

«Обращение не представляет собою просто включение святости в жизнь человека. При истинном духовном перерождении святость вплетается во все настроения, мысли и дела. Истинный христианин подобен зданию, перестроенному от фундамента до кровли. Это новый человек, новое творение» [Джозеф Аллайн].

Я слышу нервический шепот — это наставления святого Иоанна Испанского. Я вникаю также в смысл аскетизма Генриха Сюзо и невольно дотрагиваюсь до себя рукой, сомневаясь, не умерщвилась ли еще моя плоть и не рухнула ли еще отчаянная деспотия разума. Предписания Игнатия Лойолы, благоговения святого Антония Падуанского и святого Бернарда подбираются к центру моей личной энергии, и боюсь лишь одного, чтобы моя страсть познания не зарвалась настолько, что я уронил бы себя в пропасть безумия. Я больше хочу знать, чем верить, и невольно раскачиваюсь всем телом на стуле, ощущая себя воздухобежцем, который владычествует канатом, связующим два мира — ужасаюсь потерять равновесие. Я хочу, чтобы центр тяжести моей веры не выходил за пределы площади опоры разума, но содрогаюсь всем телом, едва не срывая с себя свой синий, местами обгоревший мундир. Ибо, не видя его, я чувствую на себе одежды Франциска Ассизского и Игнатия Лойолы, коими они обменивались с нищими. Сдавливаю губы так, если бы только что поцеловал прокаженного. Закусил язык, точно очищал им язвы и раны больных, подобно Франсуа Ксавье или святому Иоанну. И вот уже, вторя настырному прагматизму Уильяма Джемса, постигаю определения мистических состояний и, не найдя ничего нового, натыкаюсь на томик Ральфа Уолда Эмерсона с неистребимым чувством голода, тоннами свинцовой усталости на спине и глазах, а также легким материалистическим покалыванием в висках.

Я принялся блуждать по подсобным помещениям в поисках снеди и, уже отчаявшись было хоть сколько-нибудь поутолить голод, в одной из жалких каморок, очевидно, служащей ветхим библиотекарям чем-то вроде трапезной, наткнулся на признаки близкой пищи. Опустошив несколько кастрюль, банок, ящиков, соорудил себе неказистое пиршество в честь победителя. От остатков супа со сморщившимися пятнами жира на поверхности исходил запах альбигойской ереси, несвежий хлеб напоминал об осаде, сыр придавал ощущение реальности. Початая бутыль темно-красного вина уняла анархистский озноб и сгладила неравномерности напряжения отдельных членов тела, а несколько пучков зелени, годящейся разве что в гербарий, пара огромных грецких орехов, цукат и несколько ломтей сладкого пирога придали моему длительному сну ранимый оттенок детской эластичной непосредственности.

Я засыпаю на кожаном диване, похожем на айсберг, усыпанный пеплом, и старательно укутываюсь пыльной шторой, плетеная бахрома которой разбежалась по измученному лицу, подобно длинным пальцам возлюбленной. Розовые очки наконец-то получили долгожданную возможность избавиться от моих немигающих глаз. Ранец, набитый грошовой походной ерундой, заменяет подушку. Наконец я с опустошительным облегчением отбросил сапоги и самовлюбленно приготовился нырнуть в теплые чародейственные дебри сна. Впечатлений, до сих пор прозябающих в визионерском буйстве, было такое постылое множество, что я изленился твердить про себя собирательный образ всего происшедшего. Легкий неугомонный хмель еще копошился возле того места, где совесть крепится к моральной чистоплотности, но сон, как пронырливый наполнитель, растекался по форме моего гигантского успокоения и, схватив все его тончайшие выдумки, начал твердеть.