Изменить стиль страницы

«На, испей, не упрямься. – Любим снова налил из фляжки, оплетенной берестом, запашистого, как деготь, пойла. – На десяти травах стоена, мертвого подымет. Ты хвалишься: де, травник. А я пуще тебя знахарь и не хвалюся. Испей, батя, и воскреснешь. Не сам ли научал: уступишь на пядень, потянут на сажень. А ты совсем сварился». – «Не сварился, сынок, а свалился. – Созонт послушно отпил из капового ковша: ему милы были сыновьи повадки. – Эка касть. Чую, что чага на водке сажена, и дятлевина, и плешивец. Мне бы ись захотеть». Сказалось жалобно. Созонт призатенил глаза, прочел молитву, выудил с груди костяной крестик, поцеловал. Любим следом шевелил губами, не сводя взгляда с гусиной гузки; изнутри маял голод. Уже не чинясь с отцом, усадил его на примосте, обложил оленьей одевальницей, чтоб не поддувало, гребнем расчесал заиндевевшие волосы с гуменцом на макушке. Эх, батя-батя, кудреватая твоя голова: и коренника годы с ног валят. Годы тела умаляют, зато ума прибавляют. Тешься теперь запоздалой мудростью, де, с нынешним бы умом, дак веком бы не полез с медведкой братися... Любим вложил в отцову ладонь деревянную ложку; до чего исшаял мужик, что и черена не удержать.

«Отец, не томи. Давай зачину, волоки мяса, а иначе с голоду помру», – Любим нарочито прикрикнул на отца. Тот не заотказывался, но потянулся к выти, страшась ествы, подцепил скобочку каши, нехотя прожевал, и вдруг проглонулось само собою, скатилось в утробу и не срыгнуло. Не чудо ли? Созонт прислушался к себе и, не поверя, с недоверием снова потянулся к котлу. Да и то, что за неведомая хворь навестила? все кабыть снутри и снаружи здраво, а сердцу все обрыдло, ничто не радует, как старый гриб зачервивел, обтек на одну сторону. Бывало с иными: конский волос заведется в черевах, сам едва глазу виден, столь тощой, но такой живоед: и богатыря с ног сронит, в короткий срок выточит. Не с водой ли болотной подцепил, попил с жару из болотной бочажины. Вот и пятки-то выворачивает, и блевками изошел.

«Ну, что тебе говорил? Сниму с тебя запуку, забегаешь, как таракан запешный».

«Смейся, гались над батькой... Э-э, сынок, был конь, да езжен. Уже, знать, не бегивать».

«Побежишь, да вприскочку. Это Петруха Дружинин на тебя наслал прикос по ветру. Как на промысел идти, Аникуша артельный шаманил, ворожил удачи, а Петруха с братом своим меньшим на то время плевался и хвалился: де, никогда боле Созонту Ванюкову кречета не добыть. Не вру, сам слышал. Пропасть мне на этом месте. – Любим перекрестился на крохотный образок Николы Поморского, стоявший на тябле в углу; под ним кротко мерцала лампадка. – Это он, Петруха, из зависти наслал на тебя стень. Вот и таешь...»

«Пустое, сынок, пустое мелешь. Петруха в нашей артели, с одного котла живем, царя ради».

«А почто с нами помытчиком не пошел, а на другой кочмаре на Матку пошел? Вернуся, из него, дьяволенка, сыворотку выжму. Ишь, расповадились, черти, забывши Христа, колдовство чудских арбуев перенимать. Зря ты им веры даешь...»

Созонту тяжело говорить, язык остамел, окровавился от больных десен, да и пересилишь разве молодого, речистого, ежели он в прю ударился и совсем отца не слышит. Кормщик осторожно повалился в постелю, как после тяжкой работы, но по вялой плоти вдруг стронулось давно жданное тепло, и жаркая роса высыпала на челе. Он промокнул лоб ширинкой, вышитой женой Улитою, и благодарно вспомянулась благоверная. Сын-то про кудесников баял: вот и жена над кутьею, и над свещами, и над богоявленской водою почасту волхвует, и над просфорами, как из печи вынуть, постоянно бормочет чужие слова. И неуж последнего сына отымет? Нет-нет, не дамся: ведь умру – источится родова.

«Сынок, – позвал утомленно, – сядь подле. Видеть хочу».

Любим поразился отцовым словам, еще не знавал его, обычно суровистого, таким жальливым. Парень унялся от еды, отвалил от кашника, переведя дух, оскреб закрайки в котле, прикрыл еству доскою от нечистого духа, подсел к отцу и взял его влажную руку.

«Не грызись, сынок, на чужие коби, – дрожащим голосом сказал Созонт. – Всяк по своему талану живет, Богом намеченный. Соколиные ухожья любят людей верных, ровных и приимчивых, ибо всегда со смертью обручены. Ерестливый скоро спотыкнется. Вот взял Господь себе в кутейники двух твоих братовьев, и я не перечил. А ты последыш, все мое перейми. Не зри в себя, а зри вокруг...» – кормщик замолчал, переводя дух.

Любим испугался исповедальных слов, загрубился:

«Чего разнылся? Я не поп, да и ты не покойник».

Созонт оставил сыновий лай без внимания, продолжил:

«... И многое тебе откроется, что заповедано истинному поморянину-ушкуйнику, который от усердного пригляда научается мудрости. Он видит солнце и признает присносущий свет; видит небеса, разумевает творчую славу; землю рассматривает, внимает владычному величеству; море видит, познает силу владеющего; примечая доброчинное изменение времен, чудится лепоте строящего мир; смотря звездное течение и ликоучение, возносится к доброте сочетающего то; смотря на луну, удивляется сиянию положившего ее. Вот видишь, сынок: зри очми прилежно, не суетяся, не рассыпаясь в чувствах, как перегоревший камень-дресва, и тебе небо и земля согласно явят Господа. Твои братовья через усердную молитву и внутренние очи торят дорогу к нему, удалились они от батьки и от дома своего, а ты, жадобый, правь путик через прилежный земной труд. Не стыдися его, не чурайся послушания и отцовых наук и не заметишь, как жизнь протечет в радости...»

2

Уже четырнадцатое лето инок Феодор в монашестве, и казалось бы, до гробовой доски алкая волшебного пития премудрой книги, не смог бы усомниться золотому слову ее: «Церковь бо есть небо, церковь – духу святому жилище». Но вот с прошлой весны туда ни ногою. Лонись и случилась с ним эта перемена. В полночь отправился отпевать торгового человека Исачку Дружинина и только ступил в трапезу Вознесенской церкви, где гроб стоял с усопшим, вдруг видит, как отпахнулась крышка домовины и саван на покойнике торчком встал, устрашая служку. Перекрестился инок, прошел в алтарь за Псалтырью, а там стихари и ризы летают, то бесы устроили хоровод в православном храме близ жальника. Феодор же, помолясь, поцеловал престол, и дискос, и Спасителев образ, рукою ризы пощупал, ан все облаченье висит на прежних спичках, будто примстилось все монаху.

Вернулся Феодор в трапезу, а там гроб ходуном; очертился вкруг себя свещою и, помолясь, наставив душу к подвигу, боролся за душу усопшего до третьих петухов, пока солнце не пробрызнуло, тогда лишь и отступили, расточились вражьи полчища. Понес Феодор требник обратно в алтарную, а книга та просвечивает сквозь телячьи покрышки, как прельстительный камень-алмаз, и, будто в зеркальце, проступили во множестве брадатые козлиные рожи. И наугад, борясь с бесами, открыл монах тую новую Псалтырю, присланную в приход патриархом Никоном, и сам собою пал его взгляд на великопостную молитву Ефрема Сирина, впитанную с младых ногтей.

И что за касть, не зреть бы этой проказы своими очами; не иначе как переписана книга сатанинским наущением, ибо на месте духоподъемных завещательных слов: «Дух уныния и небрежения, сребролюбия и празднословия отжени от мене», коим поклонялась Русь с заповедных времен, какой-то еретической лукавой рукою начертано вовсе чужебесное: «... дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми». Какая же тут глухота словесная, какими покровцами надо было завесить ушесы, чтобы золото слов заменить ржавью.

Что же это за Спаситель и Заступник наш, ежли он дурной огонь может возжечь в грешных душах наших? А куда же подевался светильник православной жизни, этот святой урок, коий исполняло невсклонно всякое христолюбивое сердце: «Богатым сребро дарует Бог нищих ради». Дескать, не мечтай и не уповай на сокровища, ибо пред смертными вратами всякое злато превратится в остывшее угодье и глиняные черепки...

Вот они, козлища-то, и глянули со страниц требника своими кобями. Гневно размахнулся монах и кинул Псалтырю в алтарную; восшумело в церкви, застонало, и грай бесовский долго истаивал за погостом, а книга та поначалу налилась кровью, а потом почернела, как головня.