Изменить стиль страницы

Охота – одно лихо, а без нее – два. Вроде бы и матер мужик, воистину Медвежья Смерть, а еще не выломился из дити. Давно ли я экой же был? – вдруг ознобило Созонта, и непривычно для себя раскливился, разжидился сердцем, вот и очи защипало. И левый выболевший озеночек, обметанный багровой бахромою, непривычно принакрылся слезою. Любим смутился и отворотил взгляд от таты, сбросил в угол подле остывшей каменицы лузан, достал казарку, потряс, прихваливаясь: «Чего раскис, а? Сейчас кулешу наварю, горячее ись будем, на ноги встанешь, дальше пойдем. Без тебя впусте хлебы проживаем».

В распахнутые дощатые дверцы с нащельниками был виден полый проем из сеней на волю, на веток, весь сизо-зеленый от стланика, с волнистым зыбким маревом дальних гор, надвое рассекших Канскую землю. По тундре пролилась желтая браная скатерть то ли от морошечной назревшей рады иль от прощального солнца; она неуловимо сдвигалась к зарокотавшему морю, оставляя на мшаниках жемчужную, иссера, кисейную паволоку. Отец и сын с похожим волнением уставились на волю, неведомо чего ожидая от нее, вести какой иль нарочного гонца, вдруг странно загрустив в предвестии долгой белой ночи.

– Только зря ноги мнешь. В здешних местах на моей памяти веком четвертного сокола не бывало. – По изжеванной щеке сокольника пробежала судорога, и медвежьи царапыши, побагровев, выступили на сухом, изжелта, пергаменте, обтянувшем изъеденную зверем скулу.

– Кто в море не бывал, тот и Богу не маливался, – хвастливо ответил Любим. – Кречет, он, как дух, живет, где хочет. Завтра сам в избу завалится.

– Экий ты быстрый... Потопчись с мое-то, там поглядим.

– И потопчусь. Есть ли что слаже-то! Веком бы не вышел из этих мест...

– Осатанеешь, парень. Это когда в новинку да на дармовщинку, – поддел сына. В голосе почуялось раздражение.

Созонт потянулся с примоста, принял даренную государем пиалицу, прислоненную к столу, поцеловал яблоневое ложе, душою сразу отстраняясь от сына. В паюсном акульем пузыре, испятнанном давлеными комарами, солнечный свет как бы осекался и оставался снаружи крохотного оконца. А и к чему свет, коли все в памяти. Позабывши сына, Созонт водил пальцем по яблоневому станку, повторяя резьбу, по искусно сеченым травам, восхищаясь тонкостью иноземного дела и глубиной черни с серебром на колесчатом замке. Мастер радел, чего там...

Летом, отправляясь на ловы, окурил охотник пищалицу травой колюкой, и отныне ни одна птица и зверь не уйдут от выстрела. Сын же изморенно остоялся в проеме двери, запамятовав, что пора трапезничать, жамкал в ручище гусиную пупырчатую тушку, смотрел на тундру: осота стлалась под полуночником, отливая седым; у порога высеялась откуда-то, знать, притащили на подочвах с родины, куртинка плешивцев; пуховые шапочки уже просквозились, напряглись на родове, готовые к полету, только чудом крепясь к тощему стоянцу. Любим сорвал цветок, сломил коленце и, выдавив белый сок, слизнул горькое молозиво. Подумал: может, из одуванчиков затеять питье, чтоб скрепило отцову утробу? Но отец и сам с усам, кто лучше его травы на Мезени знает? Любим спохватился, вышел на волю, споро развел костер на поварне, рассек казарку, загрузил в кашный котел, добавил крупяной заспы. Проста, безыскусна еда промышленника, и скитаясь по северам, кочуя с реки в реки, из тундры в тундру, он пользуется зачастую лишь тем малым, что тащит на своих раменах.

Что солдат русский, что помор – на одном тесте замешены и крепятся вчастую, когда застигнет лихо, только духом и прадедовой, досюльной привычкой. Постоянная мужичья утроба, навыкшая к посту, к недостаче кормовой, к утеснениям норовом и душою; ей ли, грешнице, властвовать над православным, коли в рисковых скитаниях его каждую минуту скрадывает Невея, а жизнь бывает ссечена в самый кроткий, незлобивый миг. Кто спохватится о поморянине, когда пластается он, доска доскою, на сиротском ложе, в нетопленной зимовейке, дожидаясь конца, а ветер скорбит, толчется с воем в волоковое, наглухо задвинутое оконце, когда бродят у стены песцы, чуя поживу, когда от догорающей сальной плошки непродых и последний артельщик уже давно мертв, зальдился, согнулся корчужкою на соседнем примосте, и оленная постель ему и последняя утеха, и погребица, и жальник. И крепит тогда умирающего поморянина лишь дух несносимый да Господь, дозирающий у изголовья, чтобы вовремя принять в райский вертоград отмучившуюся душу...

Кто поймет ту крайнюю тоску и муку новоземельского ушкуйника, что угасает от скорбута, когда в его гнойную ветхую постель то и дело приваливается русальная жонка и томит, и жжет своим огненным телом, и целует иссохшие губы, пятная черными язвами и изымая изо рта последние зубы; когда слеза, скатившаяся в сголовьице, не высыхает, но замревает в морозные алмазы. Мир и покой праху твоему, извечный добровольный скиталец Гандвика, морской паломник и помытчик. Воистину, кто в море не бывал, тот и Богу не маливался. Так не диво ли, не праздник ли помереть под присмотром сына, родной кровинки; он закроет глаза и отвезет в родные домы печальную весть.

Дверь вдруг захлопнулась с потягом и отворилась вновь, и Созонт вздрогнул. Видимо, полуночник повернул на север. Вместе с морянином, невесть откуда, может, сын занес на одежонке, оказался в становье малярийный комар; он меланхолично пробирался по столешне, ковыляя на длинных нескладных ножонках. Верная примета – холоду быть; вот и нагрелись полярным солнцем, пора шубой укрываться. Созонта ознобило, и оленное одеяло, душное от пота, постоянно сорящее грубой шерстью, он подтянул под горло, не забыв выпростать и уложить поверх окутки разномастную бороду. Охотник поднес руку к лицу и, разглядывая ее, как чужую, подивился ее легкости, худости, кривым тонким пальцам с набухшими шишками суставов.

И неуж этой рукою брал он лесового медведку на рогатину, ломал ему шею в объятьях, не пугаясь ярого, зверного вонького духа? Воистину царь лесов – человек, а над ним, однако, девка Маруха с косою, что всех подстригает и гонит прочь с земли. Ах ты, Господи, прости и помилуй. Сронила лихоманка-трясавица. Была бы сейчас трава, имя ей «елкий», что сыскал я по государеву указу под Якутском, положил бы то семя в скляницу, налил доброго горячего вина или ренского, да настоял бы, да попил с неделю, не едчи, чарки по две, так и сняло бы нутряную застойную болезнь, что корчит меня.

А ежели вспомнить, много в тот год я там коренья особенного сыскал и семян, и водки из тех трав сидел, и все в росписи государю описал; а уведомил я, что родятся там на все годы бронец черно-красный, воронец, изгоны, измодень, жабные и многие иные. И государь за те советы поднес через воеводу портище настрофилю да соболя на шапку. Милостиво солнышко наше... Но здесь-то нету той травы, что живет по Лене, и на Собачьей реке, и о край Сибирского моря. И морошка еще не дошлая, рохлая почти, и брусеница едва завязалась, да и как сидеть болотный лист, ежли горячих вин в промысле не водится, нет той манеры, чтобы водку в птичьи ухожья волокчи на себе. Сиху-ягоду толок, брусеничный лист томил в пару – вроде бы и гонит трава воду, а опять же черева не примают зелья, тоскнут. Совсем, однако, пропал. А сын уж кой день отравой потчует: бальзам, говорит...

Тут вернулся Любим, поставил на столешенку медный кашник с кулешом, из хлёбова торчала гусячья гузка в прожилках желтого жира. Прочная еда, нажористая – ложка стоит. Заметил на столе малярийного комара, сажной тряпицей принял его, осторожно стряхнул в запечье: пусть живет. Отец подглядывал, понимал: материны повадки, это она, просвирщица, по себе слепила парней. Уже двое в монахах, но этот мой, этого не отдам в келейники. Созонт нарочито вогнал себя в злость, зажесточился неведомо на кого, но с Любима не спускал глаз. Парень все делал на быстрых шагах, словно бы на пожар спешил. В молодости и Созонт эким был: все рысью да бегом.

Любим добыл из-за голенища ложку, вытер о порты, провернул варево, подошел к отцовой постели, чтоб к естве собрать. Тот воззрился слепо, бельмасто, выставил истомленные руки, но в здоровом глазу что-то живое вдруг сверкнуло: и неуж пар ествяной ударил мужику в ноздри, сворохнул утробу из темной печали? Еще намедни от еды выкручивало нутро.