Изменить стиль страницы

Отроковица опомнилась, стряхнула наваждение, возразила упрямо:

– Матушка молвит: тятя по кривой пошел, с копыл съехал. Он с зеленым змием борется, да пока одолеть не может. Я ему державой буду. – Голос ее оказался неожиданно звонким, взор заблистал. – Знаю, смирен он больно и хвор. Ты бы спустил его, батюшка-государь. А коли Господу будет угодно, я со всею охотою в монастырь.

Царь Алексей насупился и, ничего не ответив более, вступил в Приказную избу. Стрельцы оттерли отроковицу к палисаду; она издали смотрела на царский выход, открывши от напряжения рот.

Грозно вступил государь в избу, велел тут же гнать всех по домам за-ради праздника. Федора же Пожарского, сухолицего, горбоносого князя, поставил на колени.

– Ведаешь ли, злодей, что за тебя дочка молит, не ест, не пьет который день. Добрых родителей сын, твой дядька престольную от самозванца спас, а ты? Э-э-эх! На что попустился, кабацкий ярыга. Москва над тобою тешится! – При этих обидных словах князь Федор уросливо вспрянул головою, пытаясь возразить, но царь закричал резко, наливаясь кровью. В таком гневе бывал государь страшен. – Молчи, холоп! Велю с тебя кажинный день шкуру с живого драть на подметки, чтобы иным неповадно. Есть в миру негодные люди: еретики, злодейцы, чаровники, звездобайцы да разбойники. Есть еще кобыльники или скитальцы, – кобылицам подобны люди, что иных народов труд и пот изъедают. А еще есть хлебогубцы или бездельцы. Их повадки: еди, пий, спи, играй, похотем выражай, прочие скорби иным оставляй. Так ты из этой породы, негодный человек. Сам себя в тлю извел своим непотребством. Себя пропил и меня предал, сукин ты сын... Спровадить его в Тоболеск! И нынче штоб! Без харчу и пеши! И без моего благословения! Чтоб каждый тебе вслед плевал: «Ярыга бредет, московский пропойца!» Ишь чего удумал – дно чарки узреть! – Государь перевел дыхание и устыдился крика своего. Слабость почувствовал государь с долгого поста, и пот обильно оросил лоб. Государь, не глядя, без просьб протянул руку, и стряпчий вложил ему в ладонь шелковую фусточку. – Ведь и не клосный ты человек, – утираясь платком, утишил тон государь, – и не урод, не калика, не убогий какой, видом продать. А ведешь себя вроде каженика, да и хуже того. Ну что с тобою поделать? В великом горе я по твоей пропащей душе. Прости меня, Господи. Нагрешил я нынче вместях с тобою, князь. Ох, нагрешил...

– Проси милости, проси, – не сдержавшись, зашумели стряпчие. – Не чинись, Федорушко, а не то совсем пропасть. Вон и девчонка тебя заждалася, собачонкой скулит в подоконье.

Видно, слова о дочери сломили упрямство князя, и он возопил:

– Прости и помилуй, батюшка-свет. Век за тебя буду Бога молить. Спеленали меня черти в тугие железа. Дай еще сроку, авось не поддамся.

– Ну гляди, княже. Христос нынче тебя милует за-ради твоей отроковицы. Однако через седмицу явись-ка, ярыга, на Болото к палачу за наукою...

...Днем царица Мария Ильинишна устроила у себя в Тереме большой стол для нищей братии. Того же числа ввечеру государь ходил к Зиновию расслабленному, что лежал в келице у рождественского попа Никиты, и указал дати милостыню пять рублев.

Глава тринадцатая

Слава Те, Исусе Христе, опять до весны красной перемоглись, дошагали, сломали отчаянно студеную зиму, а теперь вновь жить можно, уповая на Господа. Есть Он, Сладчайший, не покинул нас, вон Его добродушный лик лучится на незамутненных небесных эмалях, это Его вроде бы неслышный милующий глас стекает с голубых сводов и перебивает громогласное церковное петье. Да под этим всепрощающим благословенным взглядом самая заледенелая старая кровь оттеплит вдруг, заворошится под спудом нажитой усталости, закипит, а тут и душа обрадеет, воскликнет в щенячьем восторге, словно бы молодильной водой окатили, и даже древние остамелые негнучие ноги, откинув прочь ключку подпиральную, вдруг в силу войдут и пустятся в пляс, чуя лишь одну небесную музыку. Звените, колокола, играй, престольная, пусть медный грай святой Москвы домчит до самых закраек великой земли, сметет усталость и нежить, пробьет накипь забот, взвеселит очнувшуюся русскую душу.

Пасха!..

Целуйся, христосуйся, крещеный люд, сымая грехи с сердца, и пускай любовный прощающий взгляд, перетекая с лица на лицо, как вервью непроторженной, скрепит вас в одно согласное тело. Хоть на день обрадейте друг другом, простите в изменах и лукавстве, воспримите ближнего, как кровного брата своего, откушайте от единой Пасхи, испробуйте из горсти куличика, дорожа каждою его крошкою, чтобы зряшно не просыпались они, – и тогда Светлое Воскресение надолго останется с вами и в вас и будет державнее брони от всякого искуса.

Шалаши торговые, лари, скамьи и лавки вдоль стены Китай-города нынче заперты, молчат капуственные ряды и яблочные, дынные и огуречные; но гуще, чем в обыдень, насыпало всякого люду на Пожаре и по Неглинной. Тут и холопи, и рабичишки, боярские сытые челядинники и дворяне, стряпчие и приказные, посадские и черная торговая сотня, стрельцы и сотники – все ныне братья, все чествуются с поклоном, в глазах ранний хмель. Знать, успели разговеться. У Воскресенского кабака ор, двери нараспашку, издаля слышна вольная колготня и свара; стрелецкая сторожа и затинщики лыбятся с Китайской стены, завидуя гулеванам и подначивая на выходки. На завостренной стали секир лежит ослепительное солнце. Меж каменных круч крома во рву, набитом грязным ноздреватым льдом, бродят сизари, подбирая крохи праздничных милостей. Мальцы у нагревшегося пристенка устроили горку из елового корья, катают крашенки, к ним соседится братва постарше, у кого над губою зашерстилось; выиграв дюжину яиц, бегут с ковшом к целовальнику за стоялым медом.

Тут и медведь с кольцом в носу, слушаясь поводыря, строит рожи, подает хозяину пуховую шляпу и барабан; поддавшись общему веселью, представляет, как теща зятя потчевала, блины пекла и, угоревши, повалилась; день-деньской кидала из печи на стол сковородники, а зятелко умел стряпню и, несыто утерши рукавом масляные губы, упрекает досадливо тещу. Вот медведь с умильно-хитроватым выражением, но со злым просверком в угрюмых глазках эти всевозможные куры строит, а хозяин кричит гулеванам: «Гли-ко, сколь мужичок нажористый. Стопу блинов умял, а как и не едал, де, размялся лишь». Бражники подносят медведке чару, тот разевает пасть, показывая толпе желтоватые клыки, но хозяин ловко выхватывает посудину и, не чинясь, выливает вино в просторную луженую глотку. Медведь гонится за мужиком, роняет в набродную грязь, после хозяин, сломавши пуховою шляпу и для прилики сгоняя с лица невидимые слезы, вымаливает на коленях милости, а зверь куражится для общей потехи, как может выкобениваться приказной подьячий над бедным просителем; но вот медведко прощает вожатая своего, под общий смех за шкирку ставит на ноги, утирает тому глаза и подносит скобкарик водки... И эта медвежья потеха, как тончайшая косица в речной стремнине, и никак не отженить, не отпутать ее от общего потока; взгляд гулебщика уткнется в нее, выхватит из кипения страстей, но тут же новые волны сходбища подхватят и утопят в себе, выталкивая наружу лишь для передышки, когда усталым взглядом невольно понимаешь, что уже далеко не день, что воздух засиреневел и солнце прощально село на маковицы Ивана Великого. Всяк отдельный звук, как бы ни азартен был он, невольно сливается в один общий тысячеликий гул, словно бы тьма темей сошлась со всех пространств на площадной праздник, чтобы выразиться откровенным признанием всеобщего желанного родства. И витает над престольной неслышимый, но явленный вскрик, исторгнутый Господом и согласно подхваченный Москвою: «Мы брать-я-я!»

Посреди счастливой суеты табор потешников. Тут и слепцы, подложив окутки и сермяги на клок соломы, вздели к небу усталые страдальческие лики и тянут плач о нищей братии; выслушав убогую сироту, всяк, не утративший жалости человек, – а хмельной ярыга особенно слезлив бывает и мягок душою, – непременно подаст подачу. Ныне на дворе праздник, и потому калика и милостынщик с зобенькой, погорелец и бегунок, для коего пространная воля и есть корень жизни, обязательно сыщут здесь утешения и прокорма... А поодаль, стережась царских доглядчиков, рядят свое зрелище скоморохи-самохвалы. Тут и музыканты сладились со своим петьем: рожечники и скрыпотчики, домрачеи и рожечники, гудошники и гусельщики всяк со своей музыкой будоражит гулящую душу и подбивает в пляс пятки... На перевернутой палагушке взгромоздился блаженный Кирюша с позументным венчиком на гладко зачесанной голове, в долгой смертной рубахе с камчатными намышниками, похожими на петушиные гребни. Он опирается на двурогий посох, переступая босыми плюснами на донце, ступни, как гусиные лапы, задеревенели и побагровели, давно уже не чуя зябели, и стучат по дну кадцы, как коровьи-копыта; на впалый живот свисает кожаная сума грамотея, где хранит блаженный Псалтырь и святые мощи с Афона. Кирюша только что с царицыного стола, где наобещал государыне сына, напитал плоть, захмелился и вот, полный достоинств, решительно вознесся над гульбищем, чуя, как на месте лопаток отрастают крылья, щекоча кожу. Далеко ли видно с кадцы поверх праздных гудящих голов? да сажени на две, а какой-то шатун в поярковой белой шляпе, замедлив близ Кирюши, и вовсе застил для него всю площадь. Но... сияющий взгляд блаженного насквозь пронизывает толпу, вознесясь за кипень белояровых облаков прямо к престолу Господнему. Кирюша решительно отпихивает плечом Архангела Михаила и, силою залучив перьевое опахало, овевает воздухами Сладчайшего. На вороненых волосах Христа он увидел седую прядку и умилился... Что-то веселое наяривают сопелки и волынки, вовсе позабывшие про Святой день, а Кирюша, вновь объявившийся посадскому люду после годовой отлучки, выкликает с притопом: