Изменить стиль страницы
Дураки вы, дураки,
Деревенски мужики,
Как и эти дураки,
Словно с медом бураки.
Как и в этих дураках
Сам Господь Бог пребывает...

Возле кадцы на коленях стоит князь Федор Пожарский и, обхвативши колени юродивого, скулит: «Отечь святый, благослови... отечь святый...»

«Тятя, пойдем домой», – плачет дочь, не в силах сладить с отцом. Кирюша плохо чует суету в подножье новодельного трона, он парит над народом, желая остеречь его.

«Кститеся, грешники, – вопит он. – Суд грядет. Нынче сын антихристов народился, топор точит. – Крик его перешел в бессвязный шепот, слышимый лишь отроковице, что неустанно, горько плачучи, тянет домой грешного отца своего. – Скажи мне, что держит землю?» – «Вода высока». – «А что держит ту воду?» – «Четыре золотых кита». – «Да что держит золотых китов?» – «Река огненная». – «Да что держит тот огонь?» – «Дуб железный, а корение его на силе Божией стоит».

«Отечь святый, благослови. Душа го-ри-ит...»

На темных волосах Пожарского ранняя пороша, впалое лицо покрыто пьяной мглою.

«Тятя, уймися. Ты государю клятву давал. Матушка дома сердце рвет!..»

«Сын антихристов топор точит! – взывает Кирюша. – Будет корение дуба железного сечь! Землю нашу ру-ши-ить! Кститеся, грешники!»

И вдруг блаженный, взмахнув рукавами смертной рубахи, пропал в толпе: оборвали Кирюше крылья, утопили в болоте. Это подкрался сзади долговязый поп, ухватил беднягу за сальную косичку и скинул с трона.

«Уймись, лукавый! – строго сказал Аввакум и отпнул кадку. – Кыш, дурень, не сатани народ!»

Поп оглянулся, на глаз ему пался багровый мужичонко, яростно дувший в сопелку. Прямо изо рта бесстрашно выхватил Аввакум тростниковую дудку, переломил надвое и кинул в парящий притвор кабака.

«И ты поди в преисподнюю, бес! Вовсе забыли Господа, дьяволы!» – Аввакум размашисто перекрестился на главы Кремля и выбрался из толпы. У яблочного ряда его поджидал казанский протопоп Иоанн Неронов.

Представить трудно по наружности более разных людей. Был Аввакум в теплой рясе, подбитой бумагой, в бараньих стоптанных сапожищах, кроенных на медвежью лапу, из ворота рясы прорастала шея бурым жилистым окомелком, глаза с рысьим зорким прищуром. Аввакум спустился на мост скорым шагом, властно впечатывая в отпотевшую землю можжевеловый посох. Остановился резко, раздувая ус, трудно утишая себя. Иоанн же плохо поспевал за спутником, порою позабывал о батоге, держа его на отлете; казалось, что вот вскинет его на узкое плечико, покрытое залоснившимся чекменем, на конец подпорки подвесит котомицу со снедью, да и отправится за святыми дарами на край света. Вот те и бегунок, неистовый странник без прислону, кому мать родная – кочевая дорога. Остановился, задрав голову, вытер пот со лба фусточкой, скуфейку вогнал по самые брови: лицо морщиноватое, с нестихаемой талой полуулыбкой, обращенной куда-то в душу свою, глаза сталистые, блескучие, и поясная неряшливая борода под цвет чекменя – в проседях с желтизною. Но отчего же, поймав взгляд Неронова, смутился Аввакум и отвернулся, глядя на речку в сторону Пушечного двора?

– Ну, Аввакумище, не сносить тебе головы, – раздумчиво, вживаясь в каждое слово, упрекнул Неронов и с этой присказкой размашисто перекрестился на Параскеву Пятницу, где только что вновь ударили в звоны.

– А я с има не чинюсь, – еще не остывше буркнул протопоп, пряча горячий взгляд. Они замолчали, не желая свариться. Светлое Воскресение живет для покоя, и то, что Аввакум вдруг зачинился, запоперечился, поддался гордыне, затомило нутро священниц. Протопопам возвеселиться бы, сладко жмурясь от благодати вешней и поминая Христа, да и торить дорогу далее по своему заделью. Но они, вот, истовые, ревностные богомольники, вдруг оба закисли от всеобщего греха, спиною отгородясь от площадного гульбища. Мимо по Воскресенскому мосту от Тверской на Пожар спешили сбитенщики с бадейками, да пирожники с коробейками через плечо, да всякий посадский люд: нет-нет и девки мелькали, распушив перья, они зорево красели щеками и метали в народ взгляды, не боясь суровой епитимьи; лотошники, расщедрясь, одаривали хваленок жамками да орехами-гнидками...

Но куда подевался крещеный люд, куда затаился? по каким уремам и таежным распадкам осел истинный насельщик, унеся с собою святость? А эти-то, эти-и-и, ой, что деют, Бога на них нет! Вот ужо будет вам, стервы, парная баничка с огненным веником. Разложат черти по каменным скамьям да и примутся выискивать каждый хрящик, выкручивая его. Ишь, разблажились, телеса славят, прихоть свою тешат, распаленные еретиком: и долгий-то пост не истомил утробы. И – эх! стоптали под ноги имя Христово, в который раз распнули, оследясь безумно на светлой его душе...

Ярился Аввакум, взирая на остывшие бани за Неглинной, с застывшими в воздухе черпальными ковшами на журавцах, на пологие взгорки, где на лысинах средь грязной травяной накипи уже пробрызгивало зеленым, на сиреневую розвесь тальников. Речка набухла, прозрачная вода-наледица, осадив ко дну распаренный лед, с брусничными сполохами под крутым кряжем, где поленьями неожиданно вспучивались щуки на икромет, уже заметно напирала из берегов, мечтая излиться на пойму. По кручам, на задах огородов, как большие черные рыбы, днищами вверх лежали дощаники и лодки с морщиноватым, пузырчатым варом на нашвах; вороны упруго вышагивали по посуде, упрямо сбивая черные натеки смолы. Издалека, с Земляного города, из-за застенья доносило гулом посадского веселья, мясными штями и пирогами, хмельная сытость плавала над землею, и пахучий воздух, пьяный сам по себе, лишь добавлял терпкости в этот настой.

Русь разговлялась.

Невдали от Аввакума безразлично маячил весенним упрямым репьем карла Захарка в кафтане шутовской покроми, ватном колпаке, обсаженном хрусталями, и в мокрых лаптях с полураспущенными сборами. Карла пил из скобкарика медовуху и закусывал сдобною перепечей. Лицо его так ловко замурзано сажею, что никто бы вовек не признал в карле хитровского верного слуги.

Аввакум окротел, приблизился к Иоанну, земно поклонился, сказал глухо, скрипуче, как колодезный журавль:

– Прости, бачка. Черт попутал. – Аввакум перекрестился и трижды сплюнул через левое плечо в нечистое рыло, что постоянно дозорит за православным.

– Бог простит...

– Всегда такой я, окаянной, сердит, дратца хочется. – Аввакум вдруг засмеялся молодо, заливисто, вышатив грудь вперед. Темень сошла с лица. – Ловко я дьяволенка-то за косицу турнул. Только сгрохотал. Не гордись, значит. Я и в церкви у себя такоже. Который дурует, тот на чепь, добро пожаловать. Не раздувай уса тово у меня! Потачкою беса не отгонишь.

Глаза Неронова сталисто сверкнули. Воистину сила не во плоти, но в душе.

– Бес ведь не мужик, батога не боится. Боится он креста Христова, да воды святой, да священного масла. А ты кулаком причащать.

– А и Христос вбивал палкою, что словом не мог. Да и ты, бачка, не больно смирен. Шерсть-то овечья, да по-волчьи чесана... Вот и я, ино хочу промолчать, и невозможное дело. Горит во утробе моей, яко пламя палит. И плачу, и ратуюся. – Они неспешно двинулись к Тверской, мимо крохотного кладбища на косогоре, притулившегося к церковке Анастасии Узорешительницы. Тут было шумно: на вековых думах грачи уже вязали гнездовья, делили свою усадьбу. Неронов, снявши скуфью, гребнем причесал сивые волосы, сладко пропел псалм, воззвав Богородицу. Аввакум же и тут терзался, ему обидчиво казалось, что учитель не слышит его, занятый собою. – Видеть не могу, бачка, как скоро теряет заблудший божеское обличье свое. На кого опереть дух свой? К чьему благодатному уму припасть, чтоб испить от источника, разблажась сердцем и восплакав от умиления? К чьей душе приклонить ухо, чтобы гласы наши сплелись в любовный хор? Ох, горе нам, бачка! Одолевают супостаты, яко крысы лезут во всякую щель. И куда спешит Русь, заголя подол? Глядеть тошно. И так страшно ино, что дыханье обсекает. Откуда к Богу такое презорство и бесстрашие! Ничего-то они, грешники, не боятся, ни-че-го! Наедшись и напившись, пьяно скачут на костях отец своих, яко юницы быков желают и яко коты кошек ищут, смерть забывше. Прелюбодей на Пасху без милости мучится, а им хоть бы што...