Изменить стиль страницы

– Дмитрий Иванович, чего вопишь? – поймал его Хитров, приобнял за плечи, прижал щекою к серому болезненному лицу. – Миленькой князь, чего сотворилось, что кричишь в худых душах? Не помер ли кто?

– Это ты, Богдан Матвеевич? Погибли, совсем погибли. – Князь, подслеповато кося, все выслеживал кого-то на людной площади, да кого там выищешь, что иголку в стоге сена искать. Найди теперь ярыжку. Хитров же продолжал придерживать Мещерского, то ли из шутки, подсмеиваясь, то ли соболезнуя. Князь же охал и стенал, горюя о проторях. – Ты погляди, мил человек. Что со мною сотворили! – потрясал князь полами нового охабня, крытого парчою: худородный, он, наверное, последнее житьишко положил, чтобы построить гостевое платно на долгие годы. – Только в стени ступил, слышу, неладное. Хвать-похвать, трех пуговиц золотых с правой стороны нету. Отрезали, собаки, унесли. И к левой поле примерялись, дьяволы, едва удержал. Это что же, Богдан Матвеевич, деется! – не сдержавшись, снова возовопил Мещерский. – Ты на вышине числишься, рассуди. Уже и на царевом дворе честному человеку защиты нету.

– Тсс, – Хитров приложил палец к губам. Народ на крыльце вострил ухо: непременно найдется ябедник. – На кого грешишь?

– Так, кабыть признал одного. Шершавый такой. Но боюсь охулку положить.

– И я его приметил. Ртищева шишига, все тут трется, – вдруг солгал Хитров, словно бы кто извне нашептал на ухо, толкнул на грех. И сам себе пообещал окольничий, что того ярыжку из писцовой избушки опосля приструнит, сгонит стружку, а ныне повинную свешу поставит Господу.

– Не видел, не поклеплю. У Федора Михайловича народ честный, – вдруг строго отказался князь.

– Выходит, я лгу? – взвился Хитров.

– Про тебя дурного не слыхать. Ты человек гордый. Но Ртищев – человек Божий.

– Ханжа он и потатчик. Скоро с тебя и штаны сымут, косой дьявол. Вспомянешь мои слова.

– Ох-ох, поганы твои устне, – сокрушился Мещерский, не давая себе воли. И только намерился прочь пойти от Хитрова, как тут же случился Ртищев. Он подымался от патриаршьего двора с горестным видом, готовый зареветь. Он было собрался что-то объявить, но Хитров заорал с верхней ступени, зловеще накаля синий взгляд; сытое лицо его лучилось торжеством:

– Ты, Федор, злодеям своим потатчик!

– О чем молвишь, никак в толк не возьму. – Ртищев недоуменно пожал плечами.

– А то, что твой Гришка Подхалюга у князя Мещерского путвицы золотные ножом отсадил и с собою схитил... Так-нет, Димитрий Иванович? Ты приметил и даже мне сказывал, плачучись, да и я близь видел, как он, вор, прочь побежал. Распустил ты вольницу, скоро и до нас приступят, как до боярина Морозова, с ножиками. Тогда-то воспоем лазаря.

– Федор Михайлович, дай Бог вам здоровья, – поклонился Ртищеву князь Мещерский. – Не говаривал я того, видит Бог. Чего не ухватил, то и меж пальцей. Напраслину на тебя не взведу. Ничего худого за тобою не знаю. Повадились те черти с Неглинной мельницы доступом нас брати.

– Ну, спасибо, князь, не дал греха на душу взять. Сослепу промашку дал. Не глаза у меня, оловянницы. С пустого места чуть не наклепал. Прости, Федор. – Хитров обнял Ртищева, притиснул к груди, словно бы собрался оборота постельничего. – Ну, пень ты, братец, листвяжный оскеп. Тебя и не ворохнешь. – Окольничий обернулся, мельком взглянул на князя: взор его, затуманенный, белесый, не обещал Мещерскому ничего хорошего.

И тут вдруг трижды ударил большой Годуновский колокол, внизу на площади закричали: «Патриарх умер! Свет наш закатился!»

– Вот так-то, братцы... Осиротели мы, – горестно всхлипнул Ртищев, не стесняясь слез.

Глава седьмая

Привелось патриарху преставиться в Великий Четверг, пятнадцатого апреля. На носу Велик День, а всей Руси как бы грозою пригрозило: осталась церковь без пастуха, занедужила тоскою, и всякого смиренного человека одолели слезы и ужас: как дале-то жить, невольно воскликнул каждый, чем боронитися от врага рода человеческого, что неустанно караулит возле православной ограды, ждет слабины и изъяну в слабой душе. Последнее время хворал кир Иосиф, водянка томила и кончина его виделась возле: и всяк подле патриарха, зная его страдания, приуготовлен был умом встретить горестное известие. Смерть всех прибирает, никого не позабывает на земле: каждого когда-то отнесут на погост и закопают. Но всякий раз Это случается неожиданно, и никто во внезапно растворенные двери не успевает глянуть хоть одним оком, чтобы приметить и узнать Уход.

Вот он, сердешный, отмучился, лежит в ящике с кротким лицом: пепелесая борода выпростана на грудь и расчесана келейным служкою. Может, чью-то небесную подсказку подслушал и распрощался с землею; может, смуту почуяло его иноческое сердце и, пугаясь грядущего, что приступило к русскому порогу, разглядев скрытое обличье нового зла, отступилося продлевать быванье немощному телу. Что говорить: разброд затеивался в русских просторах: и латинянин, папежник, зарубежный лутер и смутьян с готовностью разжигал новую искру, что пока лишь шаяла, терпеливо и неустанно ища сухих древес по боярским хоромам и в подворьях гостиной сотни. Давно ли смута отполыхала, унеся с собою немилосердную дань, давно ли земля, погрязшая в гресех и изменах, взывала своего защитника и радетеля, и вот, еще не отдохнувшая, не исцеленная, уже готовилась к родинам новых страданий: что-то чужое, немилостивое засеялось и неустанно путало ее своим кореньем, но Русь, предчувствуя новое лихо, пока не могла обнаружить болезни, а потому и безъязыко тешила, вынашивала ее покорно в своем лоне.

Давно ли плакался Иосиф царю: де, духовник Стефан Вонифатьевич сеет в церкви смуту, зело оборзел и, неистовствуя, всякие дурные слова клеплет на него, не зазрясь страху Господнего, рычит, будто в Московском государстве нету церкви Божией, называет его, патриарха, волком, а не пастырем; и такожде обзывал многажды богомольцев твоих, весь освященный собор волками и губителями, и тем бесчестил; да еще жаловался патриарх: де, скинуть его хотят, низвести с патриаршества, но он, Иосиф, той минуты ждать не станет, когда его с бесчестием погонят прочь...

И вот он лежит, миленькой, в повапленном гробу, и царь из притвора церкви Ризположения смотрит в двери полунощные, удивляясь, что в храме пусто и нет сидельцев возле, ни игумнов, ни той постоянной верной службы, что вчера еще так раболепно толклась возле Иосифа, выпрашивая милостей. А нынче он одинок, и никто не рыдает, и лампады тлеют, как зимние небесные звезды; и лишь одинокий священник, отстранясь от гроба, кричит Псалтырь на всю церковь, и двери отворены на все стороны света. Да полноте, святитель ли покинул сей мир, оставя церковь в сиротстве, и вот нынче сам одинок, как келейный затворник далекой северной пустыньки.

«Да чего ты не по подобию говоришь? Вопишь как оглашенный. Иль запамятовал, по ком рыдать нам?» – строго спросил царь, приблизившись ко гробу и удивляясь припухлому, розовому лицу покойного.

«Прости, государь, – повинился священник Филофей. – Страх нашел великий. В утробе у святителя безмерно шумело, так меня и страх взял. Вдруг вознесло живот у него, государя, и лицо в ту же пору стало пухнуть. Я подумал, что ожил святитель, для того и двери отворил, хотел бежать». Тут в утробе мертвенького что-то запоуркивало, запохаживало, да столь шумно, что и царя вдруг страх охватил: понимал, что грыжа в животе переливается, ищет спокою, но одно дело в уме понятие держать, другое – душу умирить от беспокойства, коя чует во всякой странности умысел неверных. Вот и затеялось Алексею Михайловичу, что стоит лишь обробеть да побежать вон, вскочит покойник из гроба, настигнет и удавит. Едва остоялся молодой государь и устыдился страха: чего я боюся? Ведь давно не дитя, из ребячьего возраста выпал и знаю черед, означенный Господом. Лежит в колоде святитель-покойничек, бренный телом, из земли создан и в землю стечет. И я такожде когда ли в свой час сойду вниз. И подумал государь о себе, как о древнем. И, перекрестясь, взял молодой царь руку патриарха, уже ледяную, негнущуюся, и принялся целовать, прося прощения за испуг. Что-то вроде бы жило в лице патриарха, по нему скитались неясные тени, шли мучительные боренья, но он упорно не открывал глаз. И лишь государь выпустил руку, тут в устах покойника и треснуло: может, что силился сказать святитель иль душа наконец-то мучительно вышла вон. И заплакал Алексей Михайлович, не сводя взора с лица покойного, и подумал: вот взнялась душа праведная, витает надо мною, радуясь свободе, и скоро предстанет на суд архангельский у врат Господних, и не будет ей препон и ков, никто не осердится праведнику и не предъявит жесточи. А ведь и моя душа в свое время отправится к Богу, и какие муки ждут меня там, грешного и мерзкого, за злые дела? Прости, владыка, ежели перечил в чем, иль упадал в гордыню, иль обидел обычаем каким, иль ненароком; не держал я на тебя сердца, видит Бог, и ссадить не хотел с места, как клеветали тебе о том, да и помыслить о сем страшно, чтоб на такое дело без Собора идти.