Изменить стиль страницы

Окольничий вывернулся из ворот и широкой плавной ступью направил коня середкой улицы мимо мытоимницы, где немчины хранят мягкий товар, и восточных крикливых лавок с кизылбашской затейливой всячиной, мимо усадеб Шереметева, князей Буйносовых, Сицких, Хворостининых. Деревянная мостовая в пазьях уже выпрела от снега, там настоялась прозрачная снежница поверх тонкого коварного льда; жеребец уросил, всхрапывал, косясь на темные дворы, но ступал вкрадчиво, спокойно. Так и должен носить конь окольничего, у которого жалованья две тысячи рублей годовых, не считая подарков. Чем ближе к Кремлю, тем плотнее обтекал Хитрова народ; окольничий бил рукоятью плети в литавру, но мало кто внимал этой просьбе. Попадали в приказы старые бояре в каптанах, окруженные многочисленной дворней, молодые стольники, все верхи; стекался к Пожару с Неглинной и из Замоскворечья всякий служивый московский люд, кому край как надо нынче быть иль у патриарха, иль попасть пред царские очи, дети боярские и жильцы, стольники и стряпчие, монахи и священство в черных скуфейках, подьячие и писаря, стрельцы в алых зипунах при бердышах и саблях и сторожевые вахты, драгуны и государевы истопники, посадские и черная сотня, богомольцы и нищие, сбитенщики и калашники, разносчики питья и еств, челядь и вольница, страждущие и жалобщики, тут же обозы с сеном и говядой, рыбой и скобяным товаром из дальних и ближних слобод, – все попадали к Кремлю, гонимые заботой и безделицей, разбрызгивая наводяневший снег, порою проваливаясь по колена в водомоины, когда теснила, жарко дыша, конская морда.

Уже развиднелось, утренняя хмарь осела в речные низины, солнце ударило по теремным оконницам, светло зажегши их, скользнуло по цветным крышам боярских дворов, окрасило берестяные верхи посадских подворий; голубень протекла с неба, растворилась в уличной наледице, и эта вешняя вода заискрилась, слепя глаза купающимся солнцем. Веселее, суматошливее заполыхали на березах грачи, и вся многодумная, многоорная московская толпа воспряла, оживилась, и без того червленая, алая, зеленая, она впитала в себя и небесные краски; пожалуй, нет ничего пестрее на свете московской толпы. Нашлись и забияки, зачинщики, нарочито пырскающие бараньими сапогами в бабьи подолы: они пыщились, строя всякие куры, чтобы вогнать молодайку в краску; очнулись зубоскалы, баюнки, они уже хватили медовухи у тайного корчемника и сейчас задирали иль несчастного церковного служку, пытаясь стащить с него скуфейку и стоптать под ноги, иль седатого боярина в горлатой собольей шапке, неприступно восседающего в своем коврами убранном возке, упирающего старческие ладони в ореховый дорожный посошок с золоченым яблоком в обвершии.

Да и стоило ли неразумно собачиться с горлопанами и шишами, коли на свежей памяти недавняя московская гиль, стоптанный под ноги, растерзанный боярин Плещеев, коего палач даже не успел довести до плахи, чтобы исполнить царев приговор; еще вживе московская досужая молвь, как неистово праздновали злодеи в доме боярина Морозова, грабя живот его, когда жемчуг мерили пригоршнями, продавая полную шапку за тридцать талеров, золотую парчу резали ножами, деля меж собою, срывали с икон драгоценные ризы, а после святые образа, позабыв Господа Бога, выбросили из окон на площадь. Улица была во власти зубастых, неунывающих горлодеров и горлохватов с первым рассветным часом, и ни пристав с дубовой палкою, ни бирюч с плеткой-треххвосткою, ни немецкий наемный рейтар в железной шапке, ни стрелец с топором, ни казак с пикою, ни драгун с пищалицей не могли совладать с толпою; а верной служебной голове, попадающей к государю, оставалось лишь отмалчиваться, намертво утратив слух, доверяясь плечистым рабичишам, их кованому кулаку и грозному, забористому слову.

...Нет-нет, я отступаюсь, беспомощно никнет, застревает, утыкивается в бумагу перо, разбрызгивая чернила, ибо не в моих слабых силах передать вид утренней московской улицы, с которой уже смыло сон, и похожа она в своем вольном брожении чувств на поднявшееся дрожжевое тесто, готовое пролиться через край квашни...

Напрасно, Богдан Матвеевич, ты охаживаешь рукоятью медную литавру, никто не услышит ее; не случайно один иноземец сказал, посетив сей град: де, снаружи Москва походит на Иерусалим, а внутри на Вифлеем. Лучше пристройся-ка, Хитров, вон за той пышной каретою, обитой снаружи золотою парчою с подкладкой из соболей: снежная кашица пырскает из-под серебряных колес. Это карета Бориса Ивановича Морозова, царского свояка, пожалуй, единственная в престольной: слуги в дорогих иноземных ливреях стоят на запятках, челядь в красных зипунах, с палками, числом не менее сорока, обсыпала карету вокруг, решительно всех расталкивая, но зато сам боярин часто выглядывает в растворенное оконце и улыбчиво кланяется люду, снявши шапку; у Морозова низко стриженная круглая, как шар, седая голова.

Учен Москвою господин, сердце его полно недавней памятью, как вот эта, бредущая к Посаду вольница гнала временщика, яко несчастного зайца, травила его по Китай-городу, пока-то не ушел он скрытным ходом под Тайницкою башней в царев Терем. А после государь со слезами на глазах вымолил у толпы простить своего дядьку.

Морозов неожиданно оглянулся, задержав пристальный взгляд на всаднике, подслеповато признавая его, и Хитров почтительно поклонился, привставши в стременах. И подумал вдруг: а не подарить ли царю вот такую карету? От подарка никто никогда не бегал: у него такое свойство постоянно и невольно напоминать о себе. Да-да, подарю карету с иноземными картинками, кою видел намедни у купца Кароля Молина.

«Осади, осади», – кричали слуги Хитрова, пуская в ход палки, но не с тем усердием, когда по горячке и оплошке можно досадить попавшему под тычок мужику, а тот завопит, разблажится, подымет ор. Нет, махали больше для острастки, для пущего вида: де, не зря хлеб едят, чтоб господин видел рвение и ценил. Но тут же молодцев отбривали площадно: «Чей такой шпынь?» – «Да поповой дочки совсельник, у ней с утра гузно утирает». – «Эй, Мамай на пристяжке, натянем те глаз на шило». – «Бочка на вилах, закрой хлебало, а не то пар спустим. Ишь размахался дубьем, мы те пакшити с кореньем выдерем». – «Чей такой немтыря косоглазый?» – «Да Хитрова слуга». – «Не того ли Хитрова, чья корова соплями объелась?..»

Ну и к каждому слову, вестимо, соленый приварок, от которого и дубленые уши увянут. Тут главное не смутиться, не ввязаться в прю, а не то заедят, как лесовой гнус. А так полаются незлобиво, да и отстанут.

Через Ильинку Хитров выехал на Пожар; по правую руку близ моста через Неглинку на крестце его Земский приказ, с двух сторон обнесенный бревенчатыми островерхими палями: там с раннего утра видно муравьиное кишение, в писцовых избушках подьячие выправляют бумаги, жалобы, челобитные, слезные прошения; посадские толпятся у высокого крытого крыльца, добиваясь милости у дьяка Грамотина, кто-то норовит и попасть пред очи начальнику Хитрову; но тот нынче минует приказы, доверяясь дьяку: на правеже у должников выбивают деньги, учат, чтобы зряшно не займовали, жили по средствам, блюдя заповедь: «Беден, но честен». Кто-то не выдержит боя, вдруг завопит слезно, прося пощады у пристава, и иная православная душа, бродящая возле с калашным лотком, или с медовой палагушкою, или с квасною бадейкою, невольно зажалеет несчастного и перекрестится, поминая Господа и прося лишь единого, чтобы не поменяться судьбою со страдальцем.

На площади досужий люд сам по себе потерялся под красной зубчатой стеною: кто скатился на Болото к Москве-реке на рыбный рынок, кто подался к съестным лавкам на Неглинный мост, иные толкутся на Пожаре, сторговывая холсты да кружева, картинки немецкие да книги с лотков на Фроловском переходе через ров; богомольник да праведник, презрев суету мирскую, спешил к Успенскому собору, чтобы поклониться государю, может, и припасть к его руке, коли повезет, когда царь-свет проследует к заутрени. Ну а служивые всякого чину, кому необходимость быть на государевом дворе, поторапливаются к означенному времени ко Дворцу.