Изменить стиль страницы

"Холодный пот облил его всего; сердце его билось так сильно, как только можно было биться; грудь была так стеснена, как будто хотело улететь из нее последнее дыханье. "Неужели это был сон?" — сказал он, взявши себя обеими руками за голову; но страшная живость явленья не была похожа на сон. Он видел, уже пробудившись, как старик ушел в рамки, мелькнула даже пола его широкой одежды, и рука его чувствовала ясно, что держала за минуту пред сим какую-то тяжесть. Свет месяца озарял комнату, заставляя выступатъ из темных углов ее где холст, где гипсовую руку, где оставленную на стуле драпировку, где панталоны и нечищеные сапоги. Тут только заметил он, что не лежит в постели, а стоит на ногах прямо перед портретом. Как он добрался сюда — уж этого никак не мог он понять. Еще более изумило его, что портрет был открыт весь и простыни на нем действительно не было. С неподвижным страхом глядел он на него и видел, как прямо вперились в него живые человеческие глаза. Холодный пот выступил на лице его; он хотел отойти, но чувствовал, что ноги его как будто приросли к земле. И видит он: это уже не сон: черты старика двинулись, и губы его стали вытягиваться к нему, как будто бы хотели его высосать… С воплем отчаянья отскочил он — и проснулся.

"Неужели и это был сон?" С бьющимся на разрыв сердцем ощупал он руками вокруг себя. Да, он лежит на постеле в таком точно положенье, как заснул. Пред ним ширмы; свет месяца наполнял комнату. Сквозь щель в ширмах виден был портрет, закрытый как следует простынею, — так, как он сам закрыл его. Итак, это был тоже сон! Но сжатая рука чувствует доныне, как будто бы в ней что-то было. Биение сердца было сильно, почти страшно; тягость в груди невыносимая. Он вперил глаза в щель и пристально глядел на простыню. И вот видит ясно, что простыня начинает раскрываться, как будто бы под нею барахтались руки и силились ее сбросить. "Господи, боже мой, что это!" — вскрикнул он, крестясь отчаянно, и проснулся".

Кошмар в кошмаре, который, в свою очередь, находится внутри кошмара… И все это как пытка, когда не остается сил противостоять наваждению, дьявольскому "наплыву" на твою собственную жизнь…

"…Если основываться не на общем значении или ценности творчества, а только на любой, хотя бы случайно подвернувшейся странице, на том, какой гений сказывается в сцеплении слов и образов, на неукротимости ритма, пронизывающего каждую фразу, — величайший русский писатель Гоголь". — Это заметит Георгий Адамович, в истории русской литературы — один из самых чутких ко всякого рода "оттенкам" искусства слова критиков. И он тут же оговорится: "Едва ли Гоголя можно без колебаний счесть "вершиной России", вершиной русской культуры: для этого он, прежде всего, слишком странен, внутренно парадоксален, и, так сказать, не общеобязателен, в противоположность Пушкину или Толстому". И — все-таки: "Но таких невероятных в своей изобразительности страниц, как хотя бы первые главы "Мертвых душ" или даже повесть об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, нет ни у кого. Не знаю, что можно сравнить с этим и во всей мировой литературе".

И вот — после "Мертвых душ" и "Шинели" начинается непонятный, какою-то таинственной мутью подернутый период проповедничества и сжигания рукописей… "Выбранные места из переписки с друзьями" восхитили их издателя, Плетнева, и жестоко рассердили Белинского. Смутили же многих, даже друзей славянофилов. Когда Лев Толстой возьмется однажды перечитывать Гоголя, он бросит по этому же поводу очень "толстовскую" фразу, которая выдает и его смущение: "Гоголь — огромный талант, прекрасное сердце и небольшой, несмелый, робкий ум".

…Царство Гоголя. Причудливое. Диковинное. Необъяснимое. Виссарион Белинский вычитывает из этой невероятной прозы "реализм". (Это видение унаследуют и шестидесятники.) Слабое противодействие столь прямолинейному толкованию Константина Аксакова (он попытался "сдвинуть" восприятие поэмы Гоголя, сравнив "Мертвые души" с "Илиадой") — утонуло в издевках "неистового Виссариона". Для последнего сравнение Аксакова кажется нелепым уже потому, что Гоголь — как он полагал — гений "местного" значения, не всемирный, но только русский гений. Для России — необходимый. (До "гоголевской" реплики Адамовича, — "не знаю, что можно сравнить с этим и во всей мировой литературе.", — еще более полувека.) Проза Гоголя виделась Белинскому началом нового этапа в движении русской литературы. С "Очерков гоголевского периода" Чернышевского этот взгляд утвердился и "законсервировался". В Гоголе-художнике видели жестокого реалиста, в его проповеди — нелепый идеологический "вывих". Настоящий Гоголь мало походил на столь одномерное свое изображение.

Автор "Мертвых душ", "Портрета", "Шинели". Да чего он странен! В поведении, в творчестве. Чего стоит впечатление хотя бы Сергея Тимофеевича Аксакова, одного из ближайших друзей; когда он увидел Гоголя в гробу — был поражен, что в душе своей не ощутил не только потрясения, но даже маломальского волнения.

Гоголь словно и не был человеком. И за прозой Гоголя стояла совершенно нечеловеческая сила. Им восхищались. Но от него можно было и содрогнуться.

* * *

Первый, кто испытает мучительную тоску здорового человека, увидевшего инфернальную "изнанку" гоголевского мира, будет Василий Васильевич Розанов. "Как произошел тип Акакия Акакиевича?" — задаст он себе вопрос. И ответит: "…не ясно ли, что уже не сужение, но искалечение человека против того, что и каков он в действительности есть, мы здесь находим". А сам Гоголь. "С этими странными образами одними он жил, ими тяготился, их выразил; и делая это, — и сам верил, и заставил силою своего мастерства несколько поколений людей думать, что не причудливый и одинокий мир своей души он изображал, а яркую, перед ним игравшую, но им не увиденную, не услышанную, не ощущенную жизнь".

Товарищ Розанова и во многом с ним "однодум", Иван Федорович Романов, писавший под псевдонимом "Рцы" (название буквы "Р" в алфавите, который начинался с "аз, буки, веди" и, одновременно, призыв на старославянском: "реки", то есть "говори"), пытался переубедить мнительного Василия Васильевича:

"Гоголь не любил (как всякий добрый хохол) москаля и eo ipso внутрь москаля не мог и войти, видел только одну внешность, но внешность всегда мертва, отсюда действительно мертвые души, это огромная Ваша заслуга (что Вы указали), идиоты Вас не поняли, но будьте же умны и справедливы до конца: Гоголь есть творец или живописец мертвых душ в гостях, у москаля, а дома у себя он живописец живых душ: все эти Грыцки и Ганки суть живые души, а Пульхерия Ивановна есть чудный-чудный и может быть один из самых возвы-

шеннейших по-ло-жи-тельных типов". И — после нескольких словесных пируэтов, приятель Розанова завершил: "Гоголь не понял, что живую душу можно найти не только в Миргороде, или на хуторе близ Диканьки, но всюду, где есть православная душа, а понять он этого не мог, потому что не уприиде час".

Почти то же самое — "сойдемся на православии" — внушал и другой ценимый Розановым человек, Говоруха-Отрок…

Переубедить Розанова не удастся. С каждым годом тот ужас, который он испытывал, соприкасаясь с гением Гоголя, усиливался все более и более. И — в конце концов — Гоголь стал для него не просто пугалом, но загадочным погубителем России: великий писатель словно чародей внушил своим читателям, которых в России год от году становилось все больше — что изображенный им чудовищный мир и есть Россия:

"Вышел колдун, достал из лапсердака черную палочку и сказал: вот я вас коснусь, и станете вы все мушкарою".

Реальную Россию соотечественники вдруг увидели сумасшедшими глазами автора "Мертвых душ" и "Шинели". Мудрено ли, — печалился и страдал Розанов, — что, увидев на месте нормальной страны (со своими недостатками, но и со своими достоинствами) гоголевские хари, иной читатель готов был идти в революционеры, а "прочий", тот, что посмирнее, на сами идеи "потрясения основ" стал глядеть почти с сочувствием? Раз Россия — страна-уродина, населенная Собакевичами, Ноздревыми, Коробочками, раз она такова, каков Акакий Акакиевич с бессмысленным "жеванием слов" — то не лучше ли, чтобы этой страшной "дыры" вовсе не было? Не нужно ли это чудовищное царство смести с лица земли?