—
Что сталось с чувствами?
Себя текущею
Водой почувствовав
В ладонях берега
Поросших ивами
От древа к дереву
Теку — счастливая
—
—
Всеотпускающей
И всеприемлющей…
—
—
А старикам в меня
Глядеться вязами
(NB! бросаться кольцами)
—
Не ванной цинковой —
—
Дианой с нимфами!
Между нами — клинок двуострый…
NB! Сама душа — разве уже не двуострый клинок! (моя)
Синь речная — Магдалина
Исходящая мелодией.
Написать [177]:
1) Синь речная — Магдалина
2) Магдалина:
Льющаяся!
3) Иоанна Припадающего
4) От трагического хозяйства
5) Себя текущею
Водой почувствовав
6) Между нами — клинок двуос<трый>
Какого-то июля 1923 г.
Дорогое мое дитя! [178] У меня за всю жизнь был всего один маленький друг — моих 17-ти лет в Гурзуфе мальчик Осман, одиннадцати. Я жила совсем одна, в саду выходившем на Генуэзскую крепость, возле татарского кладбища. И я этого мальчика любила так и этот мальчик меня любил так, как никогда уже потом никто меня и, наверное, никто — его. Я сейчас объясню: всё это была наиглубочайшая бессмыслица. Я была стриженая (после кори, волосы только начинали виться) — все татарки длинноволосые, да еще по 60-ти кос на голову! — во мне ничего не было, за что меня татарский мальчик мог любить, он всё должен был перебороть, его мною дразнили, я ему ничего не дарила, мы почти не говорили с ним, и — клянусь, что это не была влюбленность! Мы лазили с ним на мою крепость — на опасных местах, тех, без веревки, местах даже запретных, где лазили только англичане, он мне протягивал свою ногу и я держалась — а наверху — площадка: маки, я просто сидела, а он смотрел, я на маки, а он на меня, и смотреть, клянусь, было не на что, я была стриженая и во мне даже не было прельщения «барышни»: ни батистовых оборчатых платьев, ни белизны — полотно и загар! — ходили с ним на татарское кладбище — плоские могильные плиты цвета вылинявшей бирюзы — «Тут мой дедушка лежит. Когда я прихожу — он слышит. Хороший был» — и к нему на табачные плантации (он был без отца — и хозяин!) и к нему в дом, на пол перед очагом, где вся его семья (вся женская) — 10 мес. ребенок включительно неустанно пили черный кофе — не забыть бабушки (или прабабушки) 112-ти лет, помнившей Пушкина — он покупал мне на 1 коп<ейку> «курмы», горсть грязи, которую я тут же, не задумываясь, съедала. — Когда я уезжала он сказал: — «Когда ты уедешь я буду приходить к тебе в сад и сидеть». И я, лицемерно: «Но меня не будет?» — «Ничего. Камень будет». И в последнюю ночь ни за что не хотел уходить, точно я уже умерла: — «Я буду с тобой и не буду спать». В 12 ч. заснул на моей кровати, я тихонечко встала и пошла на свою скалу. Ночь не спала. Утром в 6 ч. разбудила. Пошли на пароход, и он опять нес вещи, как в первый раз, когда с парохода. Простились за руку. Тут — заскок памяти: помнится — брезжится — что в последнюю секунду что-то произошло: либо вскочил на пароход, либо — не знаю каким чудом — встретил меня в Судаке. М. б. вскочил в лодку и плыл вслед? Честно: не помню, только помню, что что-то под самый конец — было, а откуда на меня глядели его черные (всего лихорадочнее: татарские) глаза, с гурзуфской ли пристани, с судакской ли — не знаю.
Через 21/2 года я, уже замужем и с 2-хлетней Алей была в Ялте, поехала в Гурзуф, отыскала Османа — Осман-Абдула-Оглы: у фонтана — данный им навек его адрес — огромного! привезла его в Ялту, познакомила с С. — «Хороший у тебя муж, тихий, не дерется». Алей любовался и играл с ней. Обо мне рассказывал: «Когда ты уехала я всё приходил к тебе в сад, сидел на том камне и плакал» — просто, повествовательно, как Гомер о судьбах Трои. Был еще рассказ — о том, как он одной из этих зим ездил со своей школой в большой город: Москву и искал там меня. Было или нет, Москва ли этот большой город или Симферополь — так и не выяснила, рассказывал как сон. Но во сне или нет — искал меня. Потом как-то затосковал, сорвался с места: Домой поеду! Некрасивый, востролицый, очень худой.
Эту любовь я считаю — gros lot de ma vie [179]. Не смеюсь и не смейтесь. В ней было всё, что мне нужно: сознание (certitude [180]), но сознание — такое. —
Пишу это п. ч. Вы напоминаете мне моего Османа, не Вы, которого не знаю, а свое чувство, которое (которые) знаю: узнаю. Ваше двадцатилетие где-то во мне равняется его одиннадцатилетию. Из той же области чувств: без дна и без дня, вслепую и впустую. Пишу Вам как мысль идет, не сбивайте — и не делайте выводов: мы ведь еще не знакомы.
(Спросить Османа: — Ты любишь меня? было бы — просто грубостью. И совсем не знаю что бы он ответил. Дикари не знают как это называется. 1932 г.)
Дорогая деточка моя, как рассказать Вам то чувство глубочайшей благодарности за некие мимолетности Вашего пера и мысли. Ведь мне дорого только нечаянное, сорвавшееся! То, напр., что я, прочтя «поэтесса», чуть-чуть передернулась и — учитывая слишком многое — и наперед устав! — смолчала, а Вы не смолчали. («Поэтесса» это как «актриса» что-то подозрительное, в меру уличное: недоросшая сестра — старшей.) Любуюсь Вашей настойчивостью с «ремеслом». У Вас старинное деление на вдохновение и ремесло. Но нельзя же назвать книгу «Вдохновение». Пусть читатель сам назовет! Впрочем, довольно о книгах, давайте о Вас: чувствую в Вас свой костяк, Ваша мысль нелегко сдается, да это и не ее дело! И — раз навсегда — мне этого не нужно, мне не это нужно, мне нужно одно: доверие и некое чудо проникновения в мою настежь-распахнутую и посему трудно-читаемую душу. (В раскрытые двери собаки входить боятся. Им нужна щель: чтобы мордой.) Читайте в моих книгах всё что прочтется, всё что захотите прочесть. Это не фраза! Это самостоятельная жизнь (действие и поле действия) моего слова в другом, то, что мое слово делает само, без меня (дети без родителей ведут себя чаще всего препакостно, но они от этого не делаются детьми соседа!). Мои стихи — это мои дети на свободе, без корректива (гасителя, глушителя) моего родительства (авторства). А м. б. — сама я на полной свободе: как во сне.
Иногда думаю о себе, что я — вода. (Эти дни я много на реке. Чудесная: Moldau: Влтава: почему не Млдава??) Налейте в море — будет морем, налейте в стакан — будет стаканом. Дело вместимости сосуда — и: жажды!
О русском русле. Дитя, это проще. Русская я только через стихию слова. Разве есть русские (французские, немецкие, еврейские и пр.) чувства? Просторы? Но они были и у Атиллы, есть и в прериях. Есть чувства временные (национальные, классовые), вне-временные (божественные: человеческие) и до-временные (стихийные). Живу вторыми и третьими. Но дать голую душу — без тела — нельзя, особенно в большой вещи. Национальность — тело, т. е. опять одежда. Прочтите Ц<арь->Девицу — настаиваю. Где суть? Да в ней, да в нем, да в мачехе, да в трагедии разминовений: ведь все любови — мимо: «Ein Jüngling liebt ein Mädchen» [181]. Да мой Jüngling никого не любит, я только таких и люблю, он любит гусли, он брат молодому Давиду и еще больше — Ипполиту. Вы думаете — я так же не могла написать Федру? Но и Греция и Россия — тело, т. е. одежда, Вы не любите одежды — согласна — сдерите ее и увидите суть. Это (в Ц<арь->Д<евице>) сделал пока один Борис Пастернак. — «На Вашу вещь не польстится иностранец, в ней ни опашней, ни душегреек, ничего русско-оперного, в ней человеческая душа, это иностранцу не нужно».