Изменить стиль страницы

Шел первый послевоенный год. Профессор только что возвратился из заграничной командировки. Тогда на одежду не обращали и тысячной доли нынешнего внимания. Любое «материальное окружение» казалось чем-то непрочным, зыбким, преходящим.

Города были еще в руинах, мы не успели забыть, как под разрывами бомб обращались в ничто наши домашние очаги. Нам доводилось топить «буржуйки» — мгновенно нагревавшиеся и столь же мгновенно остывавшие жестяные печки — любимыми книгами: коробились и рассыпались в прах страницы бессмертных произведений, спасая своим теплом жизнь. Мы помнили груды одежды в мертвых бараках Освенцима и мюнхенские фраки дипломатов на довоенных киноэкранах…

Наверное, поэтому белесая от солнца и пота гимнастерка, замасленный бушлат, кирзовые сапоги с заплатками — лодыжка к лодыжке — были привычны и дороги большинству из нас. Тех, кто старался выделиться — стрижкой, модными брючками, — мы презирали со всей бескомпромиссностью молодости.

В отличие от нас профессор Н. был вылощен и наряден. Когда он левой рукой стирал с доски формулу, из-под пиджачного рукава и накрахмаленного манжета сорочки с бриллиантовой (мы почему-то были убеждены в этом) запонкой выглядывали часы на массивном золотом браслете.

То, чего бы мы не простили друг другу, здесь казалось естественным и даже само собой разумеющимся; кесарю — кесарево, богу — божье.

Лекции профессор читал без конспектов и шпаргалок, размеренным, почти что сонным голосом, но потрясающе доходчиво, а главное, интересно, хотя не допускал ни шуток, ни отступлений от темы. Вообще он держал и сотрудников, и студентов на расстоянии, был сух и подчеркнуто официален. Его знания нас подавляли.

Не помню случая, чтобы ему пришлось кого-либо приструнить: тишина и порядок в аудитории тоже казались сами собой разумеющимися.

Тогда профессору исполнилось сорок. Спустя три десятилетия, получив приглашение участвовать в юбилейных торжествах, я снова побывал на его лекции. Лучше бы не делал этого!

Недаром говорят: никогда не возвращайся туда, где тебе было хорошо… Я увидел увядшего, ссутулившегося человека, перебиравшего листки на кафедре. Куда девался профессорский лоск! Поношенный, мятый костюм, несвежая сорочка, неопределенного цвета галстук. Ни дорогих запонок, ни золотых часов, ни перстня на безымянном пальце холеной руки, ни самой холености…

Тот же бесцветный голос, но раньше бесцветность была нарочитой, словно искристый бриллиант контраста ради поместили в тусклую платиновую оправу. А теперь платину подменили алюминием, бриллиант — дешевым стеклом: в каждой фразе сквозили усталость и безразличие. Раньше профессор, при всей внешней сухости, жил влюбленной в него аудиторией, крошащимся под энергичным нажимом мелком, влажной тряпкой над крахмальным манжетом. Ныне — отбывал опостылевшую повинность.

Я выбросил из головы суетливо-равнодушного старца с бровями Нильса Бора и опустошенным сердцем, предпочел помнить профессора таким, каким знал, — молодцеватым, независимым, словно застегнутым изнутри на все пуговицы, и притом щедро дарившим пусть не сердце — знания.

Не представляю, какими были в свои зрелые годы те двое. Мою жизнь они озарили уже будучи стариками, под восемьдесят или даже за восемьдесят. Я говорю «озарили», потому что встречи с ними напоминали вспышки молний, выхватывающие из тьмы причудливые контуры причудливых предметов. И эти выхваченные на миг контуры до сих пор хранит сетчатка глаз…

С первым из них я познакомился, когда учился во втором или третьем классе. Он жил в доме напротив, был одинок. Стол, заправленная солдатским сукном койка, несколько венских стульев — вот и вся запомнившаяся обстановка его комнаты. Сейчас ее назвали бы убогой, тогда же я не видел в ней ничего необычного. К тому же все эти вещи казались мне мало существенными. Я не замечал их, и если теперь называю стулья венскими, то с равной вероятностью вместо них могли быть табуретки.

Уют был чужд этой похожей на оранжерею комнате. Впрочем, мне она представлялась ботаническим садом. Множество горшков с различными растениями загромождали подоконник, теснились вдоль стен, забирались на них по террасам-полочкам, штурмовали стол, сталкивая с него посуду. На полу, в кадках, росли деревца, с одного из них свисал солнечно-желтый лимон.

Как хватало растениям света в полутемной каморке, не пойму поныне. Разве что заменяло его тепло, которым окружил своих зеленых друзей неугомонный старик?

Кем он был? Отставным преподавателем ботаники? Страстным любителем природы? Просто одиноким человеком, не знающим, на что израсходовать душевную щедрость? Какую неброскую, ненавязчивую власть имел он над нами, детьми, если мы тянулись к нему, как ростки к солнцу, приходили в его убогое жилище с неизменным замиранием сердца, словно в Сезам, раскрывший перед нами сказочные сокровища?

Меня упрекнут в повествовательности, в пренебрежении канонами беллетристики. Все верно. Это не рассказ, а жгучие угольки воспоминаний. Я перебрасываю их с руки на руку, рискуя обжечься, раздуваю огонь взволнованным дыханием…

Как сейчас, слышу глухой, неторопливый, слегка надтреснутый голос, вижу — нет, не лицо, а руки, старческие, жесткие, в коричневых пятнах, изъеденные морщинами, точно мореный дуб — древоточцем. Вижу изуродованные подагрой пальцы, а в них проросшую горошину…

— Это таинство жизни, — говорил он нам. — Из крошечного зернышка пшеницы вырастает колос, из желудя — могучий дуб, способный пережить человека. Вы только что заглянули в микроскоп и рассмотрели клетку. Это основа всего сущего. Клетка может делиться, размножаться. От клетки к семени, от семени к организму, от организма к природе — вот что такое жизнь. Берегите же зернышко, без него не будет и жизни, а значит, и нас с вами. А его так легко погубить!

Он показывал, как проращивать семена, сажать их, поливать землю и радоваться каждой веточке, каждому листику…

Но я так и не стал ботаником. Однажды, когда мы, после каникул, пришли к старику, дверь его комнаты оказалась запертой. Запертой навсегда. Потому что когда она открылась, это уже была дверь совсем другой комнаты.

Да, я не стал ботаником и, к стыду своему, почти не разбираюсь в растениях. Но семена прорастают не только в земле, но и в душах. Я сохранил бережность ко всему живому, будь то травинка или муравей, красавец-олень или захудалая дворняжка, никогда не взял в руки охотничье ружье либо удочку.

Былинка, которую так легко, походя, раздавить, ассоциируется у меня с самой природой. Мы слишком долго добивались властвовать над ней и в то же время были уверены в ее неуязвимости, «Не ждать милостей от природы!» — как часто раздавался этот воинственный клич. Но вдруг оказалось, что природа — та же былинка, и растоптать ее совместными усилиями просвещенного человечества совсем не трудно…

Таинство жизни, о котором поведал старик, все еще остается таинством. Мы готовимся осуществить искусственный интеллект, но по-прежнему не способны создать простейшую живую клетку…

Со вторым стариком судьба свела меня вскоре после окончания института. Я выполнял поручение научно-технического общества. Надо было навестить ученого, прикованного болезнью к дому, и вручить ему приглашение на конференцию, которым он при всем желании не мог воспользоваться.

Поручение не радовало: запахи лекарств, спертый воздух непроветриваемого помещения, хождение на цыпочках, постные лица родственников — вот что представил я себе, нажимая кнопку звонка.

Дверь открыл одетый в теплую венгерскую пижаму, отделанную витым шнуром, старик с прозрачным приветливым лицом и белыми, без малейшего оттенка, волосами. Такую седину называют благородной.

Даже не спросив, кто я, откуда и зачем пожаловал, он провел меня в кабинет, не позволив снять ботинки.

Я собирался произнести подобающие случаю слова, вручить пригласительный билет и откланяться.

— Подождите, — остановил меня старик. — Надеюсь, вы располагаете временем?

Я смущенно кивнул.

— Вот и отлично… Сейчас попьем чайку, а потом — к делу. Терпеть не могу спешки!