Но с другой стороны – это ж абсолютная потеря смысла жизни: ликвидация коллективности существования! С кем поделиться радостью, когда не с кем? Да и откуда радость возьмется, если вокруг никого?..

Разрываемые противоположными чувствами: вернуться на поприще производства дуршлагов или предаться неге на Фолклендских островах, мы затянули собрание до утра. Не осталось ни одного члена коллектива, который выступил бы менее двух раз. И если в первом выступлении он говорил: давайте предадимся неге, то во втором: вернемся к счастью коллективного труда. Настолько раздираем противоречиями был каждый.

Вряд ли мы б сумели прийти к согласию, если б не взял слово умница Вяземский. Он рассудил на удивление просто и понятно. “Мы должны избрать негу,- сказал он.- Не потому, что она доставляет больше блаженства, чем коллективный каторжный труд,- нет, она его больше не доставляет. А потому, что такая разновидность блаженства – изнеженно извиваться голым телом в солнечный день на собственном пляже – нами еще не испытана. Не зная же, как сравнивать и выбирать? Давайте сначала испытаем негу – год, полтора, а для верности лучше так вообще целую пятилетку, и уже после этого каждый примет решение. Одни останутся изнывать, лежа рядом с океаном, другие предпочтут счастье каторжного труда.

Выбор будет сделан со знанием и того, и другого. А сейчас – негу мы видели только в кино, да и то давным-давно, в последнее время про негу фильмов что-то нет, все про один труд…”

Все с этим согласились. Крепко обнялись, расцеловались и разошлись, договорившись: не вынесшие негу вернутся в цех ровно через пять лет и сразу станут делать дуршлаги. А кому нега придется по душе, тот пришлет вернувшимся открытку – с видом своего пляжа и приветствием любителям труда…

Женщины не поехали – ни одна. Наташку Пушкин с собой звал, она отказалась. Мы спрашивали: неужели родина тебе дороже Пушкина?

Она ответила: “Заткнитесь насчет родины. Просто Пушкин меня там бросит. Что, я не видела в кино ихних телок? Они меня за пояс заткнут в первую же неделю”.

Анька не поехала тоже не из-за родины. У нее уже третий год как роман с одним военным летчиком. Они виделись только однажды, у обоих – любовь с первого взгляда, он ей пишет из своей части:

“Как выйду на пенсию, так приеду и поженимся”. Он летает на таких самолетах, с каких на пенсию отправляют во цвете лет.

Летчик еще не успеет разлетаться, а его уже списывают, хотя ему не хочется. Но если он говорит: “С какой стати? Я хочу летать еще!” – ему отвечают: “Ишь какой летун выискался! Ты на свои руки глянь, они же трясутся”. Он смотрит: действительно, трясутся. А если не трясутся и он им с возмущением возражает: мол, не трясутся, они спрашивают: “А ноги?” Он смотрит: трясутся ноги. Такие это самолеты. Суперсверхскоростные.

Но в остальном эти списанные летчики еще молодцы и мечтают о семье. Анькин жених только и пишет ей: “Скоро поженимся! Мне всего год остался. С радостью замечаю, что левая нога уже иногда подтрясывается. Конечно, жалко будет расставаться с любимой профессией, но горечь предстоящей разлуки с небом скрашивает радость предстоящей жизни с тобой на Земле. Когда я смотрю на нее с высоты своего суперсверхптичьего полета, то люди для меня что микроорганизмы – и те, и другие невидимы невооруженным глазом, необходима специальная оптика. Но я не проникаюсь к людям презрением из-за их малости, а, наоборот, думаю: среди этих микроорганизмов живет мой любимый микроорганизм, это ты.

Такое сравнение с микроорганизмом тебе не обидно?”

Анька ему на это пишет: “Как я могу обижаться, если сама называю тебя вирусом, потому что с Земли не только тебя не видно, но и даже твой большой самолет, а специальной оптики у нас в цехе нет…”

А бабка Арина не поехала потому, что сдуру купила себе в деревне избу и теперь погрязла в грядках на приусадебном участке. Когда мы ее спросили, не хочет ли она покинуть родину, она ответила, что с удовольствием бы, но некогда: то вскапывать надо, то окучивать, то солить и квасить. Большую часть заработанных денег она отдала племяннику, он на них купил завод по производству орбитальных бензоколонок и теперь процветает. Довольно часто его можно видеть по телевизору. Стоит он, как правило, где-нибудь в сторонке, к объективу не льнет, но когда мимо проходят президент или премьер-министр, то всегда замедляют шаг, чтобы пожать ему на ходу руку…

И я остался. Как раз из-за родины. Но не потому, что она мне мать или жена, как многие о ней неправильно говорят: ведь от матерей, когда вырастают, всегда уходят, а от жен – вообще бегут… Просто я к ней привык.

Взять, например, мою квартиру. Сейчас такие времена, что вечером то и дело гаснет свет, иногда надолго. Так вот мне это, как говорится, без разницы – что он есть, что нет. Я уже сто лет живу в этих комнатах и так хорошо чувствую все их изгибы, что в абсолютной темноте иду на кухню, безошибочно беру сковородку, беру из ящика вилку и безошибочно уплетаю то, что на сковородке, не хуже, чем при свете. А то еще иду с этой сковородкой в гостиную и плюхаюсь в кресло. Ни вилки мимо рта не пронесу, ни мимо кресла задницу. Знакомые мне говорят: ты ж разбогател, купи шикарную квартиру! Я отвечаю: у меня нет в запасе лишних ста лет. Они не понимают, о чем это я, я же и не разъясняю, что в новой квартире мне понадобится целый век, чтоб приспособиться так вольно ходить по ней без света. Какой бы распрекрасной она ни была, если при выключенном свете в ней набиваешь синяки, увольте, я обойдусь…

С родиной то же самое. Я знаю все ее изгибы и закоулки, мне озираться нужды нет, все, что вокруг, я нутром чую. Мне на родине, таким образом, и темнота не страшна, а у нас ведь темно почти всегда, вспышки света редки и краткосрочны: пока щуришься, жмуришься, кривишься от рези в глазах, словом, пока к свету привыкаешь, он гаснет,- порой даже хочется сказать: слава Богу…

В общем, остался я на родине. Но живу большую часть времени не на ней. Где – не скажу. Да и многим ли это интересно?..

О большинстве разъехавшихся сведений я пока не имею. Где они?

Каких островов накупили? Скучают ли по каторжному коллективному труду?.. Единственные, о ком у меня есть более или менее обширная информация,- это Пушкин, Дантес и, конечно, Вяземский.

Последний – в Америке. Но не живет в ней, а частенько в нее наезжает. Сначала, несмотря на свой ум, а отчасти и благодаря ему, разорился: купил на все деньги каких-то хваленых акций, а потом оказалось, что за право их выкинуть надо еще доплатить.

Некоторое время бедствовал, потом, чтоб выжить, открыл в

Сан-Франциско годичную платную школу русского мата. Но учащимся объявил: чтоб понять русский мат во всех его тонкостях и на всю глубину, мало изучить русский язык. Необходимо овладеть также основами лингвистики, истории, психологии, математики, атомной физики и квантовой механики… Курс обучения постепенно увеличился до трех лет. Особо дотошные студенты накануне выпуска все ж спохватываются: а где ж мат? Им отвечают: не в мате русское счастье, но если вам так уж хочется этот позор России посмаковать, то, пожалуйста, можем ввести четвертый год обучения…

Словом, дело цветет. Умница Вяземский так хорошо его поставил, что выпускников расхватывают самые престижные фирмы, настолько высоко ценится диплом школы. Называется она: “Альма мат”.

Американцы любят короткие слова.

Дантес тоже уехал не на острова, а – этого можно было ожидать – в Италию. И первое, что сделал – подал в суд ходатайство о возвращении первоначальной фамилии. В архивах Венеции ему удалось найти убедительные документы – и переименование состоялось: он теперь Данте. Купил дворец семнадцатого века – нижняя ступенька центрального входа плещется в водах канала; придумал себе герб – отлитый из бронзы венецианскими мастерами, он красуется над парадной дверью его дворца. Там всего намешано: и венецианская гондола, и российский сугроб. А посреди – двуглавый орел, перерисованный с царского герба: одной головой он смотрит на гондолу, другой – на сугроб. А в лапах держит – в левой: винтик из гадолиния с орихалком, в правой – самопал…