Когда мы вошли в кабинет, главврач сел за стол и строгим голосом сказал: “Слушаю вас”.
Суть дела он понял не сразу. Ему десять раз было все изложено, но он только моргал вытаращенными глазами и бормотал: “Нельзя ли покороче и поясней?..”
На одиннадцатый раз он стал понимать, что из самопала, а затем и из револьвера Пушкин стрелял мотивированно; мотив, конечно, странноватый, но глав ное – он был. Пушкину не нравилась фамилия начцеха. Она его раздражала…
“Фамилия еврейская? – спросил главврач и совсем перестал что-либо понимать, узнав, что она французская. – Французов-то за что не любить?” – удивился он; за что не любить евреев, он знал.
Мы объяснили: да, есть у нашего друга такая странность: будучи в целом интернационалистом, готовым водить хороводы с любыми национальностями, он делает почему-то сильное исключение для французов. Эта нация выводит его из себя до такой степени, что едва зазвучит где-нибудь ихняя фамилия, как у него сразу же оружия ищет рука – самопала или револьвера. Однако теперь все переменилось, отныне его рука ничего огнестрельного искать не будет, потому что выяснилось: наш француз – вовсе и не француз, а итальянец, точнее, отдаленный потомок одного макаронника, приехавшего бог весть зачем из солнечного Неаполя в заснеженный
Петербург. Пушкин о своей ошибке уже знает и готов на коленях извиняться перед начцеха, потому что итальянцев он как раз любит
– причем настолько, что и здесь слегка нарушает свой интернационализм: вместо того чтоб любить их одинаково с остальными, он их любит больше всех…
“За что ж это он их так взлюбил?” – с подозрительностью спросил главврач.
Мы ответили: не знаем. Может, за оперу “Аида”, а может, как раз и за макароны,- любовь штука тонкая, ее аршином общим не измеришь, вырастает она порой из совершеннейшего сора, а то и вообще из дерьма. Главврач с нами согласился, сказав: “Это точно. Моя любовь к жене как раз из него и выросла. Может, поэтому до сих пор никак не кончится. Вы можете мне не поверить, но я засыпаю с ее именем на устах”.
“А просыпаетесь с каким?” – поинтересовались мы. “Разве здесь просыпаются? – с горечью сказал главврач.- Здесь будят. Едва заалеет восток, как в палату приходят медсестры и начинают делать уколы – кому в мозжечок, кому в затылочный полюс или в верхнюю теменную дольку… Вопли стоят такие, что и мертвый почувствует дискомфорт…”
Мы вернулись к разговору о Пушкине.
“Я не могу держать у себя человека, который знает, зачем стрелял,- сказал главврач.- Такому место в тюрьме. Но поскольку ваш Пушкин стрелял без пуль, то он обыкновенный хулиган, уже отсидевший у нас больше, чем ему дал бы самый строгий суд. Я сейчас выпишу ему освобождение. Забирайте. Или, может, пусть спокойно поспит до утра?”
“Какой может быть сон? – ответили мы.- Да он сейчас мечется в коридоре, ожидая вашего решения. Рвется на свободу, чтоб поваляться в ногах у начцеха за ошибочные действия”.
“Это с его стороны будет очень правильный поступок”,- сказал главврач и сел писать Пушкину освобождение…
И все же бюрократы из районного суда настояли на том, чтоб суд состоялся. Раз не псих, значит, подсудимый – такая у них была логика.
Мы опять протестовали против позорного судилища, стояли с плакатами: “Ой, как нам за вас стыдно, граждане судьи!” и
“Прокурор, на кого ты замахнулся своею грязною рукой?”
Но стояли недолго, суд кончился быстрей, чем можно было ожидать, и это благодаря толковому адвокату, которого мы наняли в долг.
Он на суде сказал: “Даже если б Пушкин стрелял настоящей пулей и ранил или, чего доброго, убил бы своего непосредственного начальника, и то все равно стрельбу эту следовало бы квалифицировать как покушение на убийство негодными средствами.
Потому что он думал бы, что покушается на француза, он хотел бы убить француза. Но ему бы это не удалось, так как перед ним стоял итальянец. И ребенку ясно, что стрельба по итальянцу с целью убить француза является классическим случаем покушения негодными средствами. То есть даже при наличии пули Пушкин должен был бы избежать наказания. Ведь не станете же вы, граждане судьи, судить, тем более давать срок погрязшей в суевериях темной женщине, которая, выкрав у мужа фотографию его любовницы, обливает ее собственной мочой и бормочет над ней бессмысленные фразы, совершая таким образом магический обряд, который, по ее мнению, должен умертвить соперницу? Вы рассмеетесь, узнав о ее действиях, и, хотя эти действия имели целью убийство человека, отпустите ее, сказав: “Продолжай пиЂсать на любые фотографии, только, пожалуйста, мой руки перед едой”. Вы так скажете ей, потому что, покушаясь на убийство, она делала это негодными средствами… Ну а разве покушение на жизнь француза стрельбой по итальянцу не является тем же самым? Ведь нет никакой возможности, стреляя в итальянца, покончить с ненавистным французом. Этот француз в не меньшей безопасности, чем соперница вышеупомянутой женщины. Таким образом, даже если бы самопал, а впоследствии и револьвер были заряжены пулей и эта пуля продырявила бы человека по национальности “итальянец”, судить стрелявшего было бы нельзя, поскольку он думал, что стреляет во француза. А если еще учесть, что Пушкин из врожденного гуманизма стрелял без пули, что из ствола вылетел один только грохот, то есть, говоря языком великого Шекспира, было много шуму из ничего и ничего, кроме этого ничего, не было,- если все это учесть, то… друзья мои, объясните: чего мы тут сидим? Двузначное число неподкупных специалистов права собрались, чтоб обсудить неудачную шутку, не имевшую последствий. Страна коррумпирована, кругом жулики, рэкет, вымогательства, заказные убийства, ограбление банков и магазинов, а мы… Господа, давайте зальемся краской стыда и пойдем заниматься делом. Его много, и оно нас ждет!..”
Судьям действительно стало стыдно. Присутствовавшие в зале рассказывали, что сначала они, по совету адвоката, залились было краской стыда, но потом спохватились и стали говорить, что закон есть закон, перед ним все равны – и преступники, и законопослушные граждане, никто от возмездия не уйдет. Они быстренько присудили Пушкину две недели подметания улиц, ну а поскольку повариха психушки поклялась на Библии, что он уже полгода моет на кухне посуду, суд счел возможным это время и занятие зачесть вместо назначенного, и СашкаЂ прямо в зале суда освободили из-под стражи. Все кинулись обнимать ся – он к нам, мы к нему…
Трудно было сдержать слезы.
Как известно, радость лучше всего трансформируется в крики
“ура!” или в хорошую песню. “Ура!” мы накричались в зале заседания, а затем от здания суда до цеха шли, распевая хором такие народные романсы, как: “Выхожу один я на свободу”, “Своею жизнью я почти доволен”, “Все подельники по-прежнему сидят” и популярный в том году марш: “Шагом арш!”
В цехе состоялось торжественное целование Пушкина с Дантесом. Им налили. Чокаясь, Сашок произнес: “За тебя, макаронник!”, на что
Дантес ответил: “Будь здоров, угрофинушка!” – и оба засмеялись, что развеяло последние опасения. Мы поняли, что конфликтов в нашем коллективе больше не будет.
Смешно, но факт: когда на следующее утро Пушкин выточил первый долгожданный винтик, он у него получился обыкновенным. Мы испугались, однако, скрыв страх, сказали весело: “Это с перепою”. Нисколько не расстроившись неудачей, Пушкин ответил:
“Просто руки отвыкли от настоящего дела” – и стал разминать пальцы, шевелить ими, но не как мы все это делаем, а как-то по-крабьи, вернее, по-осьминожьи, словом, так, будто каждая его рука – маленький спрут,- очень странно он шевелил пальцами. А дело было уже осенью, пусть еще в самом ее начале, однако день уже сильно укоротился и утро было почти как ночь, а тут еще в городе объявили борьбу за экономию электроэнергии, которой в стране становилось все меньше,- накануне к нам в цех приходила специальная комиссия во главе с вооруженным человеком, половину лампочек они вывинтили, причем и ту, которая хорошо горела, так что неперегоревших осталось совсем мало, в цехе был мрак, конечно, не такой, о каком говорят: хоть глаз выколи,- все-таки слегка видно было, но почти совсем ничего, лишь тени да силуэты.