“Зря вы грешите на Дантеса,- нехотя включился Сашок в разговор. Он в этом деле чист. Ну, может, и положил по случаю Наташке руку на плечо, так ведь дружески, я уверен. Он не кадрил ее…”

“Точно – кадрил! – закричал по заготовленному Дельвиг.- Еще в прошлом годе – помню, Рождество отмечали – он ей, мерзавец, на складе руку целовал! Я эту картину как сейчас вижу. Только тогда подумал: может, он ей за хорошую работу?.. А теперь дошло – кадрил!”

“На Пасху он ее в ресторан звал,- снова подал голос Пущин.- Я сам слышал. Мол, не выпить ли нам по рюмашечке в день исхода евреев из Египта…”

Эта реплика вызвала у нас замешательство, так как являлась чистой отсебятиной. Про исход из Египта, тем более евреев,

Пущину не поручалось. Мы потом его спрашивали: ты чего? Он разводил руками, клялся, что Египет у него слетел нечаянно, ни с того ни с сего. “Я безмозглый болтун и психоневрастеник!” – каялся он.

Впрочем, больших отклонений от задуманного отсебятина не вызвала. Правда, сначала удивленный Дельвиг тоже отклонился от роли, спросив: “Разве Дантес – еврей?” “Не. Их род, ты же знаешь, французский”,- в последний раз отклонился Пущин, а может, и дальше отклонялся бы, если б снова не включился, к нашей радости, Пушкин. “И как развивался разговор дальше? – спросил он с интересом.- Что ответила Наташка?”

“Сказала, что вечером у нее стирка,- ответил Пущин.- Исподнее, говорит, загрязнилось…”

Итог разговору подвел главный его зачинщик и дирижер – Вяземский.

“Итак, мотив ясен,- сказал он.- Но Сашок предпочитает скрытничать, поэтому мы сами пойдем сейчас к главврачу и объявим: Пушкин стрелял в Дантеса из ревности… Фу, прямо гора с плеч… Айда, ребята!”

“Стойте! – закричал Пушкин.- Не путайте в это дело Наташку! Я вам сейчас все объясню! Мотив совсем другой!”

Его как прорвало. Целый час мы слушали взволнованную исповедь отчаявшегося человека.

Начал он издалека. Он так и сказал: “Чтоб вы все поняли, я начну издалека”. Всю свою жизнь, сказал он, с младых ногтей, буквально с пеленок, и в школе, и дома он воспитывался в духе интернационализма. Интернационализм он впитывал с молоком матери, атмосферой интернационализма дышал. Ему всегда было все равно, кто перед ним – еврей, татарин или печенег. Встретив однажды на улице негра, он пожал ему руку и сказал, что хочет с ним выпить. “О’кей!” – ответил негр и вынул из кейса поллитровку. Они распили ее в ближайшем подъезде и на прощание крепко расцеловались. Когда возник спор – кто изобрел радио:

Маркони или Попов, он воскликнул: “Какая разница? Оба хороши!” – и послал телеграмму итальянскому правительству с просьбой передать наилучшие пожелания детям и внукам Маркони… Но, к стыду своему, он никогда не называл закон сохранения вещества законом Ломоносова – Лавуазье и трижды звонил во Французскую академию с требованием отказаться от своей половины приоритета…

“Не люблю французов,- покрываясь краской стыда, сказал он. Позор на мою голову, грош цена моему интернационализму! Сам не знаю, откуда у меня это. Ведь любовь ко всем на свете нациям – это то, чем я пропитан насквозь. А вот с французами почему-то интернационализм не получается. Я всегда ощущал этот психологический факт как огромный изъян в своей нравственности и со жгучим чувством стыда как мог его скрывал. Я бы скрывал и дальше, но ваше дурацкое предположение о флирте Дантеса с

Наташкой может бросить тень на ее целомудрие, и это вынуждает меня к признанию…”

Он рассказал нам, что, когда Дантес только пришел в цех и, знакомясь, произнес свою фамилию, в сердце будто током ударило.

Сначала Сашок воспринял этот факт как явление легкой сердечной недостаточности: в то время как раз подходил конец последней пятилетки и работать приходилось по две, а то и по две с половиной смены, чтоб выполнить ее на четыре дня раньше срока.

Сашок тогда подумал: “Что-то рановато у меня сердце барахлить начинает”,- но трудовых темпов не снизил – честь цеха для него всегда была выше всего личного…

Но пятилетка кончилась, новая же – в связи с развалом страны – так и не началась, объем работы резко уменьшился, перекуры стали основным времяпрепровождением, а резкие толчки в сердце при слове “Дантес” продолжались. Мало того, при виде самого Дантеса стали сжиматься кулаки. Пушкин понял, что его ненавидит…

“Мне бы эту ненависть не сдерживать,- жаловался он нам на себя. Она ж прибывала понемногу. Надо было каждый раз, когда сталкивался с ним, материть его или толкать плечом со словами:

“Прочь с дороги, лягушатник!” Если б я так поступал, ненависть не копилась бы и опасной концентрации в моей душе не достигла б.

Но, скрывая свои антифранцузские настроения, я не мог позволить себе таких выходок. Кроме того, как всякий представитель русского народа, я долготерпелив, и это сказалось. В один прекрасный день я обнаружил, что вытачиваю самопал. “Зачем он мне?” – мелькнула мысль. Но не было уже у меня власти над собой.

Единственное, на что еще хватило моего интернационализма,- не вложить в ствол пулю…”

Выслушав эту исповедь, мы стали успокаивать Сашка, но он отталкивал нас, говоря, что отныне не сможет никому смотреть прямо в глаза. Он очень страдал – как всякий интернационалист, вдруг обнаруживший, что какую-то нацию он на дух не переносит…

Мы, что называется, удалились на совещание. Было ясно: идти с таким мотивом к главврачу нельзя. Не любил бы Сашок всех инородцев – это было б, может, и плохо, но нормально. Не любил бы он только евреев – совсем хорошо, поскольку очень традиционно. Или, скажем, немцев – за то, что они евреев убивали… Но ненавидеть выборочно одних французов, любя всех остальных,- для России это явная ненормальность, идти к главврачу с таким объяснением можно было только с желанием навредить. Сашку после этого век бы свободы не видать. Ему бы до конца жизни кололи в черепушку настои разных трав…

Накануне главврач рассказывал, как открыл очередное лекарство.

Совершенно случайно! Услышал по радио песню “Сережка ольховая будто пухо вая” – и его прямо вскинуло. Пошел, насобирал этих сережек, отварил, вколол одному-другому пациенту в гипоталамус – и пожалуйста: один почти выздоровел, другому тоже лучше стало.

“Большинство великих открытий делается случайно”,- объяснил нам главврач.

Вернувшись в цех, мы рассказали Дантесу всю правду. Вяземский обнял его, говоря: “Ничего не поделаешь, придется тебе взять грех на себя”. Дантес не понял, спросил: “Какой грех?” “Грех лжи”,- ответил Вяземский и объяснил новый план. Он состоял в том, чтоб Дантес наврал главврачу, будто, являясь в целом тоже интернационалистом, к сожалению, терпеть не может русскую нацию и неоднократно говорил Пушкину: “Ах ты, русская морда!” И еще якобы говорил: “То ли дело мы, французы! И лекарство от бешенства наш Пастер изобрел, и наша солдатня в грязных сапогах по вашим кремлевским дворцам расхаживала и на постелях ваших царевен спала…”

“Зачем мне приписывать себе такие слова? – воскликнул изумленный

Дантес.- Какая польза может быть от этой глупости?”

“А такая,- ответил умница Вяземский,- что в результате твоей хулы на русских, в результате попирания всего того, что так дорого русскому сердцу, Пушкин разозлился настолько, что, слегка изменив своему интернационализму, возненавидел французов. А поскольку все гадости говорил один из потомков этого глумливого племени, то он не сумел удержаться и открыл по нему пальбу.

Таким образом, ненависть Пушкина к французам не будет уже выглядеть ненормальностью. Пушкину на суде объяснят, что из-за одного сволочного француза нельзя ненавидеть всю ихнюю нацию, тем более что этот сволочной, если разобраться, вовсе и не француз, а всего лишь отдаленный французский потомок…”

“Да не французский я потомок! – в который раз возразил Дантес. Я потомок итальянский”.

Мы, как всегда, замахали руками: не вешай, мол, нам лапшу на уши, кого ты пытаешься обмануть, не на тех напал, Дантес – типичная французская фамилия, так что отвертеться и не пытайся.