— Не вой, как дурочка! Что я тебе сделал?

Сами по себе слова были по-энтуски грубы, но в его голосе было что-то человечное, какая-то очень слабая, затаенная умоляющая нотка или что-то в этом роде. Хотя страх исчез, но заплакала я еще сильнее. Слы­шала, как Энту шлепнулся рядом со мной на край сцены. Я продолжала плакать. И вдруг Энту полусер­дито, полубеспомощно произнес такие слова:

— Истинное слово, женщины — невозможные плаксы!

Неужели я не ослышалась? Поток слез как ножом отрезало. В полутьме я пыталась опухшими от слез глазами взглянуть прямо в глаза Энту: неужели ему в самом деле около двадцати лет и он уже лезет к девоч­кам с поцелуями?

— О каких это женщинах ты говоришь? — попы­талась проиронизировать я.

Энту как-то сжался.

— Ну, черт с вами. Все вы одинаковые! И ты ничуть не лучше других!

Не знаю, думала ли я, что Энту непременно должен считать, что я лучше других (уж во всяком случае лучше Мелиты), только вдруг во мне закипела настоя­щая злость и я сказала по возможности ядовито:

— Поэтому-то ты и набросился на меня?

Кого-кого, а Энту одними интонациями не испугаешь.

Он пожал плечами и ответил тем же:

— Пожалуй.

Это переходило уже всякие границы.

— Что ты хочешь этим сказать?

Мой голос приближался к колоратурному звучанию.

— Примерно то, что я сказал. Все вы одинаковые. Страшно вежливые и добродетельные. Попробуй, не сними перед какой-нибудь девчонкой шапку — как вся компания уже в обмороке, и тебя вызывают на собрание к ответу. Ничего другого не услышишь, как «Обра­щайся со мной вежливо! Мораль комсомольца! Ай, гос­поди, ведь я из хрупкого фарфора!». На вид вежливые и добродетельные до нитки, а в темном углу все оди­наковые — готовы броситься на шею любому маль­чишке!

От ненависти и обиды я забыла все на свете, испы­тывала только одно желание — ответить Энту тем же, раз он до сих пор не понял меня. Поэтому я спросила его шипящим голосом:

— Энту, ты, видно, хочешь, чтобы я заехала тебе по морде?

— Ну, видишь, я же говорил, — злорадствовал Энту. — У таких, как вы, тонкого воспитания, доброде­тели и красноречия хватает только на учителей, вос­питателей и комсомольские собрания. А для таких, как я, — шлеп по морде, и дело с концом!

Я была посрамлена. Опять я сама посрамила себя. Это до того ужасно, что во мне все вдруг переворачи­вается и обязательно выливается наружу. Ведь так нельзя. Конечно, и у него в душе есть какой-то уголок, который позволит приблизиться к нему, не унижая ни себя, ни его.

Мы помолчали. В это время я постаралась семь раз глубоко вдохнуть и выдохнуть и только потом начала:

 — Послушай, Энту, ведь я никогда не сделала тебе ничего плохого. Почему же ты постоянно преследуешь меня? Почему ты сегодня, — я начала заикаться, — почему ты сегодня меня так страшно оскорбил? Ведь я же не давала к этому повода, нет?

— Ну, конечно! — я поняла, что подойти к Энту и что-то пробудить в нем невозможно. — Если я дотро­нусь до тебя пальцем — сразу слезы и истерика, словно тебя режут, а если Свен с тобой лижется, тогда «ол райт» и такая манна небесная, только держись!

— Энту! — воскликнула я так громко, что Энту ис­пуганно огляделся.

— Чего ты шумишь? Может, ты хочешь уверить, что тогда, в музыкальном классе, когда я на вас напоролся, вы там вдвоем со Свеном приносили пионерское обе­щание, что ли? Всегда готовы? — так, что ли? Не за­меть ты меня, как бы это дело обернулось? А? Свя­тоша! Мадонна! Не-тронь-меня! Полезу во имя других на туманный остров, да? А что за переписка у тебя с Урмасом? А? Что это у тебя за Урмас? А?

Каждое слово было для меня, как удар камнем по затылку. Именно по затылку, потому что они прихо­дились словно бы в спину, искали незащищенное место, так, чтобы я не могла предвидеть, откуда будет нанесен удар. Я сидела совершенно убитая, онемевшая перед установленным Энту зеркалом. Это было беспощадно, как истина, и я видела себя так, как до сих пор не умела видеть.

И в самом деле, почему Энту должен был думать обо мне лучше, чем он думает, ведь, по его мнению, раз я могла играть, подыгрывать с одним, почему же он дол­жен верить, что я не стану этого делать с другим? Он знал даже о моей переписке с Урмасом. Совершенно неизвестно, что еще он может знать обо мне. Да, ко­нечно же, раз девочка такая двуличная и одно из ее лиц, как она хочет показать, до того уж честное и воз­вышенное, почему же, оказавшись с ней наедине, не испробовать своего счастья, чтобы потом, вместе с дру­гими, посмеяться над этим!

Я была потрясена. Он сидел рядом, этот, с моей точки зрения, самый плохой мальчик на свете и имел полное право и основание считать меня плохой.

— Ты уже всем рассказал об этом? — наконец спросила я, вздыхая. И тут Энту ответил самым странным вопросом, который только можно было придумать. Он спросил меня, так же вздыхая:

— Скажи, Кадри, почему ты ненавидишь меня?

— Я — тебя?! Но ведь это ты ненавидишь меня, — ответила я в замешательстве и растерянности.

— Ты думаешь?

Я не поняла, что именно прозвучало в этих словах, только что-то очень странное и совсем не похожее на Энту. И вдруг мне опять стало страшно. Я встала и то­ропливо заговорила:

— Кажется, кто-то идет. Нам надо уйти отсюда. А то опять подумают неизвестно что. И двери внизу скоро закроют. Во всяком случае, я ухожу.

Я была уже в дверях, когда Энту окликнул меня. Нет! Нет! Сегодня я не хочу больше ничего слышать. Мне и так надо слишком многое обдумать. Я побежала по коридору и по черной лестнице.

Теперь вот сижу, пишу и грызу ручку. Тщательно вымыла лицо и рот, но далеко не все мне удалось смыть.

Свен и Урмас? Неужели я в самом деле была на­столько низкой и вела двойную игру?

Но ведь это величайшая глупость. Разве можно себе представить здесь какую-то игру! С Урмасом я никогда ничего не разыгрывала и не собираюсь этого делать. Но почему же тогда мне нравилось улыбаться Свену и танцевать с ним? Почему мне нравилось нравиться ему? Или это и есть игра?

А жизнь? Ведь жизнь — серьезное дело!

Цветок папоротника
ПОНЕДЕЛЬНИК...

Мой старый друг, прошло немало времени, и вот я вновь берусь за тебя. Была пауза. Тяжелые дни мол­чания. Угнетающие, болезненно застывшие мысли и... Ох, ну как же может так быть? Живешь своей безза­ботной, счастливой жизнью. Счастливой уже потому, что есть повседневные, маленькие заботы. Такие ма­ленькие, что они тут же перестают быть заботами и превращаются даже в радостные воспоминания, как только их течение прерывает настоящее горе, большое непоправимое несчастье.

Ах, если бы Свен не пришел тогда со своими биле­тами на концерт! Если бы воспитательница тогда так легко не отпустила меня. Она мне вообще не запрещает куда-либо ходить, но на этот раз все-таки могла запре­тить. Она только спросила: «С кем ты идешь?», — и когда я честно ответила: «Со Свеном», — она слегка покачала головой и сказала: «Только никаких прогу­лок. Сразу с концерта домой. Учти, что я буду сидеть в интернате, пока вы не придете».

Если бы это посещение концерта не состоялось! Если бы! Как много тогда не случилось бы. Если бы Свен тогда днем так глупо не повредил ногу, что совсем не мог двигаться. Если бы он по меньшей мере не пере­дал свой билет Тийту. Именно Тийту, который в му­зыке абсолютно ничего не смыслит. Если бы Тийт, в свою очередь, не предложил этот билет ребятам из своей группы и если бы кто-нибудь помешал Энрико взять этот билет. Если бы не случилось этого, послед­него! Только не это.

Если бы, если бы, если бы! Как непреодолимо глупо звучат теперь для меня самой эти «если бы». Теперь я стала умнее. Иногда кажется, что я стала слишком мудрой. За эту мудрость я заплатила тяжелой ценой. Поменяла бы ее на любую ребячью глупость, если бы только это было еще возможно. Как прожить жизнь с таким непосильным грузом?