Но хлеборезка и кухня доставляли все, что полагалось по числу обитателей юрты. Санитары из выздоравливающих приносили завтрак – сахар, чай, каша; обед – баланда, каша с селедкой, с камсой или с сарделькой; ужин – каша, чай. Некую часть от хлебных паек, баланды и положенных всем селедок или сарделек они, разумеется, «отслаивали» себе, но все же оставалось еще достаточно такого, чего истощенные дезинтерики не могли и не должны были есть. Все это принимали Аня и ее сменщица, тощая, сварливая старуха с грыжей.
Но их обильный корм никто не назвал бы легким. В дизентерийном отсеке кислое зловоние смешивалось с пронзительным запахом хлорки. Входя туда, я предварительно свертывал козью ножку покруче, из самой забористой махорки или самосада. И все же каждый раз мутило до тошноты.
На первых койках, ближе к дверям лежали выздоравливающие или «легкие», такие, кто сами ходили в особую парашу, густо обмазанную хлоркой. У них были матрасы с простынями. Дальше располагались тяжелые – скелеты, обтянутые дряблой кожей; они лежали на клеенчатых подстилках, едва прикрытые грязными рваными простынями. Они ходили под себя.
Аня убирала за ними, выносила жестяные шайки, служившие суднами, обмывала их, бегала за мной, когда кому-нибудь становилось совсем худо, чтобы я сделал укол. Страшно было делать внутримышечные уколы, когда вместо мышц – узловатые кости, и под бледной грязно-пористой кожей – только жидкий слой плоти, уже едва живой.
За неделю-другую Аня, и раньше выглядевшая вполне упитанной, растолстела, щеки налились клюквеннным румянцем, глаза словно бы уменьшились, потускнела синева зрачков. Ей выдали клеенчатый фартук и рукавицы. Фартук всегда блестел влажно и вонял хлоркой.
– Ну я его мою ведь раз сто на день, не меньше… Я ж этой заразы боюся.
И лицо под низко повязанной белой косынкой, казалось, тоже блестело, жирно лоснилось.
Несколько раз, когда я заходил в ее «палату», густо дымя махоркой, я видел, как Аня ела. Не снимая мокрого зловонного фартука, она неторопливо хлебала из котелка, отламывала хлеб, лежавший на столе на газете в полуметре от рукавиц, кусала маленькими белыми зубками.
С дальней койки стон:
– Ой, сестрица, опять!
– Ладно, ладно, потерпи… Вот и покушать не дадут… Ну, обосрался уже, эва-эвона, так полежи тихо… Ведь я же кушаю. Ну дай кончить, тогда уберу.
Иногда она мне казалась похожей на жирную крысу.
Некоторые больные жаловались:
– Анька, сука, все только жрет, зажимает наши пайки и меняет на шмотки. У нее уже целый сундук натасканный. Барыга она, а тут хоть подохни, она кружки кипятку не подаст.
Когда я попытался говорить с ней о жалобах, она обиженно причитала:
– Ну как тебе не совестно! Я же целый день эвона в говне сижу… Ты на минутку зайдешь и как паровоз дымишь, а я ведь некурящая, мне тут от ихней вони ни вздоху, ни продыху, только и знаю, что эва-эвона подмываю, подтираю ихние шкелеты… Ну если съела лишний кусок, так ему ж и так пропадать. Кто еще, скажи, с нашей доходиловки хлебушко возьмет? Я ж вижу, как ты нос воротишь, когда я кушаю…
В другой раз она зло, по-крысиному ощерилась:
– Ну что ты слушаешь этих поносников? У них же все мозги эва-звона вместе с говном вытекли, а они на мене еще мораль наводят. Вот сниму сейчас на хрен фартук вонючий, не стану тут мучиться. Ну посмотрю, кого ты на мое место найдешь… Старуха-то уже сколько разов сачковала, косила эва на сильно больную, я тогда целые сутки тут спала на табуретке эвона, к стенке приткнувшись. На воле за такую работу эва-эвона две пайки дают… А ты мне лишней миской баланды глаза колешь.
Возражать было нечего, я старался только не показать, что испуган. Если бы она и впрямь забастовала, то найти замену было бы неимоверно трудно, а то и вовсе невозможно.
Аня становилась все толще, самоуверенней, грубее. Однако многие дизентерийные выздоравливали. И умирали в ее палате не чаще, чем рядом, у тяжелых. Каждый раз она прибегала, встревоженная:
– Кончился тот, что воколе окна, седой дяденька. Ты ему давеча от сердца колол. Ну, давай, скажи мужикам, чтоб забрали. А то мои поносники эва-эвона сильно боятся мертвяков.
Двух женщин Александр Иванович назначил санитарками взамен уехавшего на волю Гоши; позади моей кабинки отгородили еще один узкий сегмент, и туда втиснули одну «полувагонку», т.е. двухэтажный топчан, тумбочку и табуретку.
Валя, круглолицая, веснушчатая, курносая, с косичками цвета старой соломы и круглыми серыми, словно бы полусонными глазами, работала где-то в ближнем Подмосковье на швейной фабрике. Все ее товарки обычно ежедневно уносили «шабашки» – обрезки тканей, тесьмы, клочья ватина – все, что в цеху выбрасывалось, а дома вполне могло пригодиться. Валю застигла на проходной внезапная проверка; в кармане ее рабочего халатика нашли две катушки ниток. Она клялась, что просто забыла вынуть после работы, нитки были копеечные… Но в это время как на грех шла кампания «за честность», на собраниях произносились грозные речи, в стенгазетах клеймили «расхитителей народного добра». Валю и еще нескольких девушек судили показательно в фабричном клубе и ее приговорили «за похищение 200 метров пошивочной ткани» (в каждой катушке ведь 100 метров ниток) к семи годам лагерей.
Милу подруги называли Людка-артистка. Худенькая, но ладно, крепко сбитая, она казалась моложе своих двадцати шести. Темные глаза широко расставлены и распахнуты, бледно-смуглое узкое лицо подростка и яркий крупный рот – нижняя губа темно-пунцовая, полная, чуть выпячена по-ребячьи капризно, а верхняя тоньше, светлей, с крутой выемкой, – нос прямой, вровень со лбом, почти без переносья, как на старых греческих вазах. Темнокаштановые волосы большим тяжелым пучком сзади, а когда распускала, нависали на глаза, укрывая плечи.
Ее привезли в лагерь из Крыма.
– Папа – моряк потомственный. А мама – дочка рыбака из Балаклавы, бабушка – мамина мама – гречанка была. Я родилась в Севастополе. Когда папа еще капитаном служил торгового флота. Но он потом очень болел – грудная жаба – и работал уже на берегу в управлении. А когда война началась, он в первую зиму умер. И мама скоро умерла от бомбежки; я круглая сирота осталась, мне еще двадцати не было, только первый год как замужем…
Милочка закончила театральное училище перед войной и вышла замуж за режиссера эстрадной труппы, разъезжавшей по курортам Крыма и Кавказа.
– Мой Анатолий очень талантливый. Ему только опыта еще не хватало, ну и, конечно, образования, ведь он тоже только училище кончил… Но талант у него признавали очень большой. На всех инструментах играет – и на рояле, и на скрипке, и на гитаре, и на мандолине, и на аккордеоне, и даже на разных духовых… И любые роли исполняет – и героическо-романтические, и комедийные, каскадные; и фокусы показывает, и двойное сальто умеет. А когда немцы нас оккупировали, мы как раз в Ялте были, а тут их десант – такой ужас, так все боялись, потом Анатолий как музыкальный эксцентрик выступал, на гребенке играл и на струнах, натянутых между ножками стула… Огромный успех был, все немцы кричали: «Кляссе!».
Милочка стала певицей: пела романсы, народные и жанровые песни – ну знаете, из кинофильмов, из репертуара Клавдии Шульженко, – втихомолку мечтала об оперетте, разумеется, о лирической героине, каскадные ей не по душе. В оккупированном Крыму они с мужем продолжали заниматься своим веселым ремеслом: давали концерты и в немецких госпиталях, санаториях, офицерских казино. За это их и осудили по 58-й статье, пункты 1 а и 3, Анатолия на десять лет, а ее на пять, из которых прошло уже почти три года.
Мы быстро сблизились. Только у нас двоих из всех больных и работников санчасти была 58-я – разве не перст судьбы? К тому же я знал некоторые из песен и романсов, которые она раньше пела, даже немецкие солдатские песни – «Лили Марлен», «Все проходит, за декабрем опять приходит май». Она вызубрила по одной-две строфы, а я знал все насквозь и с «произношением». Быстрое духовное сближение приятно дополняли конфеты, печенье, настоящие булки – лакомства, давно невиданные. Ей не от кого было получать передачи и посылки.