И, как бы кутаясь в затканный звездами, темный покров, погружается в сон завороженный бор.
— Хор-рошо!..
Встает над вершинами деревьев луна, зажигается звездная россыпь, и… начинается чуткая, нежно-пугливая музыка ночи.
Почему раньше не чувствовал он этих прелестей сумерек? — подумал однажды, сидя на лавочке у обрыва, и вздрогнул: внизу зашуршала сухая листва, несколько сов, больших, головастых, мелькая сквозь чащу кустов серой подкладкой крыла, взвились и бесшумно исчезли.
— Не к добру, говорят, — вымолвил он и горько, про себя, тогда усмехнулся: «Какого лиха ждать мне еще?»
А на полях, на опушке всегда казалось светлее. Льдисто-молочный, спокойно-прозрачный, торжественный свет мягко струился сквозь кроны деревьев. Сонная заводь с широкой каемкой густых камышей светится тонкими нежными бликами; в окнах просветов дрожат и купаются отблески радужных звезд; легкая зыбь, пробегая, ломко колеблет зеркало вод.
— Смотрите, смотрите, — иногда бормотал, указывая на пруд, забывая, что сзади только конвойные, — вот, вот… — А там от бархатной, плотной стены отделялась подвижная темная точка, скользила на чистое место, за ней спешила другая, потом еще и еще. — Утки, утки! — шептал он. — Собираются косяком!.. Вот завернули и скрылись…
Откуда-то снизу, с густо-туманного плеса, доносилось призывное кряканье, потом тихий всплеск, мерный свист крыльев, — и снова все тихо.
А в глухой болотине, справа от бора, на острове, густо заросшем кустами, все время держался выводок «серых помещиков». На заре, когда полный лик ясной луны всплывает над островом, когда сизо-белесый туман над болотом редеет и тает, растекаясь по плесам прозрачной чадрой, когда синее звездное небо становится чище, волчье племя затевало унылый семейный концерт.
Содрогалась тогда лунная тишь от их надрывно-тягучего плача, замирало кругом все пернатое племя, а вой нарастал, катился по туманным просторам, натыкался на стену темного бора и слабым, тоскующим эхом полз по низине обратно.
Пробовал считать: сколько их?.. Чу!.. вот он, грубо-басистый, на два колена, вой матерого самца, вот более тонкий, высокий и звонкий голос волчицы, еще тоньше, визгливее и тише скулят переярки, кончая руладу взбрехом собачьим, а прибылые, стараясь приладиться к голосу старших, тихо ворчат и скулят по-щенячьи.
Уныло-гнусавая, скучно-протяжная, дикая песня долго рыдает и плачет волчьей мольбой. Потом глухо-тоскливые ноты сменяются звуками злобно-надрывными, вой нарастает и гневный протест, посылаемый вверх, к ночному светилу, вонзается в нёбо, дрожит и клокочет и рокотом эха несется по темным долинам.
«А-ах! — вздыхал Данилыч тогда. — Ах, как они!.. Мечутся!.. Стонут!.. Вот она, — думал, — ночная-то, дикая жизнь, злая, голодная, волчья!.. Ишь, как канувший день провожают они!.. Какой дикой песней встречают пришедшую ночь!..»
— Пора, — бормотал. — Пора! Иначе пристанут, — косился на конвоиров. — Еще будут грозить, чего доброго!.. — И, кряхтя, поднимался, тяжело опираясь на трость, разминался, затем не спеша, по проторенной стежке, направлялся к себе «на покой».
«Теперь с Мельгуновым, не разгуляешься…»
Плещеев, окончив опись имущества, все опечатав, отобрав подписки от всех служителей Меншикова в том, что они не знают более ничего о вещах, кои отданы князем на сохранение, 25 января укатил в Петербург.[95] Мельгунов же остался окарауливать князя с семьей его, согласно инструкции, утвержденной Верховным Тайным Советом.
14
Трудно было изобразить всеобщую радость при дворе, произведенную падением Меншикова. Многие радовались от души; другие, — как говорится, воины облачаются в свои панциры, а придворные — в свое лицемерие, — другие показывали радостный вид, чтобы угодить родовитым с их внезапно воскресшими мечтами и о сладких кусках и о сладости обладания властью.
«Что изволите писать об князе что его сослали, — сообщила сестре из Киля цесаревна Анна Петровна: — и у нас такая же печаль сделалась об нем, как у вас».
Она радовалась от души.
От души рады были и старые приверженцы царевича Алексея Петровича, которые думали, что по низвержении Меншикова им откроется доступ ко двору.
«Погибла суетная слава прегордого Голиафа, — спешили они поделиться друг с другом, — и теперь таких страхов ни от кого нет, как было при Меншикове».
Оказалось, радовались напрасно.
Даже положение тех, кто был сослан Меншиковым, не улучшилось. Только жене Девьера позволили отправиться к нему, то есть сочли удобным сослать сестру Меншикова под видом позволения соединиться с супругом.
Наследство, оставшееся после Меншикова, было уже поделено, места «в челе правления» заняты новыми приближенными мальчика-императора. Ошиблись и те, которые думали, что теперь вся власть перейдет в Верховный Тайный Совет, где главную роль будет играть самый видный из его членов — князь Дмитрий Михайлович Голицын. Получилось не так. Виднее всех при дворе и ближе всех к императору остался Андрей Иванович Остерман. Правда, его положение было весьма затруднительным: он же, воспитатель юного государя, должен заботиться о том, чтобы его высокий воспитанник хорошо вел себя, развивался, учился, набирался государственной мудрости, а Петр не хотел об этом и слышать, он желал жить в свое удовольствие — и конец!
При Меншикове положение Андрея Ивановича облегчалось тем, что он мог угождать императору, стараясь казаться добрее, снисходительнее, светлейшего князя. А теперь?.. Петр ночи напролет шумно гуляет с молодым камергером князем Иваном Алексеевичем Долгоруким, из его хором, точно из главной квартиры, производит набеги на чужие дома, ложится спать в семь часов утра… Даже в народе толкуют: «А, коли правду сказать, так неладно, слышь, молодой царь-то делает!»
«Все в России теперь в страшном расстройстве, — доносят иностранные посланники своим дворам, — царь не занимается делами и не думает заниматься; денег никому не платит, и бог знает до чего дойдут финансы: каждый ворует, сколько может; жалоб бездна, каждый делает что ему придет на ум».
— А кто до этого допустил? Ведь когда-нибудь и у Андрея Ивановича могут потребовать ответа.