«Против Долгоруких вызвать Голицыных! — хрустнул пальцами, — Остермана — ох, штучка с ручкой! — прогнать! На его место… Кого? — Минуту подумал, оперся о край стола одной рукой, другой схватился за подбородок. — Кого?.. — Потянулся, расправил было широченные плечи, но глубоко дышать было трудно, и, расширив легкие, он болезненно сморщился. — Плох стал… да… да…»

Кривил губы, шептал:

— Этого, этого… Зейкина!.. Вот!.. Прежнего учителя великого князя. Зейкину только что ведь приказано было оставить Россию. И это же по желанию Остермана… Поди, он еще не уехал. Догнать!..

Позвонил.

«Заговор! — думалось. — Снова!.. Когда же конец? Ведь уж жизнь вся почти что прошла! У-у… пр-роклятые!..»

Но не прошла у Данилыча тяжелая, холодная злоба на тех, кто так вот, за здорово живешь, кичась только родом своим, хочет чужими руками жар загребать. С такими он делался все суше с годами, все резче, принимал их все короче, небрежнее: всем им цену знал он теперь!

— Лбами стукать их друг о друга — верное дело! — решительно бормотал. — И сейчас соткнуть надо Голицыных с Долгорукими… Смиренники, лизоблюды, а дай волю — как собаки перегрызутся, горло друг другу перервут, потроха вымотают…

Вошла Дашенька тихо, по обыкновению слегка приседая. Она казалась уже суше и меньше, была склонна к слезам: сидя за пяльцами, целыми днями вышивала она «воздухи», пелены для церквей и думала о своем: о болезни мужа, о будущем сына и дочерей; не верила она никаким великолепным, высокоторжественным обручениям… А разве Сашеньке скажешь?.. Плакала привычно, не бросая работы.

— Нет, нет! — замахал на нее руками Данилыч. — Лекарства эти, — указал на склянки, что Дарья Михайловна держала в обеих руках, — ты побереги для себя. Я не стану больше глотать ничего! Сам себя вылечу! Мои лекарства теперь здесь, — указал на бумаги, лежавшие на столе, обнял за талию, погладил руку жены, ласково улыбнулся. — Скажи, дорогая, там, чтобы пришел секретарь. Не дозвонишься! Как умерли все!..

И когда Волков уселся за стол, Александр Данилович, уже мерно шагая в такт ходу больших английских часов, видимо, успокоившись, с загадочной усмешкой принялся диктовать; неторопливо, прилежно скрипя гусиным пером, секретарь выводил:

«Его сиятельству князю Михаилу Михайловичу Голицыну! Извольте, ваше сиятельство, поспешать сюда, как возможно на почте, и когда изволите прибыть к першпективной дороге, тогда изволите к нам и к брату вашему князю Дмитрию Михайловичу Голицыну прислать с нарочным известие и назначить число, в которое намерены 'будете сюда прибыть, с Ижоры опять же обоих нас паки уведомить, понеже весьма желаем, чтобы ваше сиятельство прежде всех изволили видеться с нами».

И второе спешное письмо в этот вечер отправил Александр Данилович Меншиков.

«Господин Зейкин! — написал он бывшему воспитателю молодого Петра. — Понеже его императорское величество изволит вспомнить ваши службы и весьма желает снова вас видеть, того ради извольте сюда ехать немедленно; ежели же за распутьем ехать сюда не похочете, тогда извольте быть у Александра Львовича Нарышкина, а мы тебя весьма обнадеживаем, что мы вас не оставим, а паче прежнего в милости содержаны быть имеете».

Но… время уже было упущено.

Враги Александра Даниловича, отбросив прежние предосторожности, начали действовать решительно, напролом. После отъезда Меншикова в Петербург Петр на другой же день объявил именным указом, что он намерен вернуться в столицу и жить в Летнем дворце, куда было приказано перебраться и Верховному Тайному Совету. До этого Совет собирался в доме Меншикова, где жил и сам Петр, — переезд императора являлся, таким образом, уже явным знаком опалы.

Не посвященные в интригу высшие должностные лица до этого еще продолжали толпиться в приемной Александра Даниловича. Теперь весть об его опале прокатилась по всем дворцовым кругам. Пошли разговоры:

— Конечно, все теперь разумеют его как опального.

— Говорят, что, оправдываясь, он так провирался, что из рук вон!

— И как это он мог до сих пор выгибать из себя какого-то великого человека!

— К нему теперь во дворце даже поговорки прикладывают: «Поздно за хвост, коли за гриву не удержался!»

— А не имеет ли кто-нибудь, признаться сказать, тут маленько расчетец? — озирались иные…

Вечером 6 сентября к Александру Даниловичу приехали лечившие его в разное время три лекаря-иноземца — навестить, заодно сполна получить за труды.

Расшаркиваясь, лекари говорили, что его светлость отлично выглядит — помог, говорили, свежий морской воздух, близость соснового бора, — что, живя в Ораниенбауме, он вообще всегда хорошо поправлялся.

Александр Данилович смеялся:

— Конечно!.. Там широкий морской простор, Кроншлот на горизонте маячит, деревья в кадках растут… Оно и… чувствуешь себя превосходно!.[94]

Лекари с боязнью и интересом переглянулись.

— Очень рады! Очень рады! После такой серьезной и изнурительной болезни вдвойне ощущаешь жизнь…

— Втройне!..

— Вероятно. Но… осторожность все-таки не мешает…

— Вот об осторожности-то я и не думал.

— Ах, так!..

И лекари смущенно замолкли.

Потом они тревожно-торопливо откланялись и ушли.

А «седьмого сентября, то есть в четверток, — записал секретарь Александра Даниловича в „Поденным действиям записке“, — его светлость изволил встать в 6 часу и, вышед в Ореховую, изволил сидеть до 9 часов, в 9 вышел в предспальню и одевся».

Три часа один, неодетый, просидел светлейший в своей великолепной Ореховой зале, обычно переполненной раболепной толпой. На душе было как за окном — пасмурно, холодно. Стоял сентябрь в верхушках ровных, аккуратных деревьев, сквозящих пожелтевшей листвой на сером, пасмурном небе; сентябрь в унылом дождливом рассвете, сулящем нерадостный день — сумрачно-темный от туч и… от дум.

«Может быть, все же придет кто-нибудь? Навестит? Неужели никто?»

Нет!

Безродный приемыш Петра, любовно взращенный и за большие дела вознесенный им до высших чинов Российской империи, баловень счастья, привыкший к общему преклонению, он понял теперь — ясно и твердо, — что больше он уже никого не дождется, что песенка его спета, что теперь он остался один. Думалось: