Князь Горчаков разыскал все как следует; атаманы были выключены со службы; третьему, оставшемуся в живых брату Грузинову было пожаловано 1000 душ, а князь Василий назначен инспектором всей кавалерии. В этом его положении новый государь вступил на престол и, как тогда говорили, «отверз врата за границу». Князь Горчаков вздумал этим воспользоваться. Деньги были, стал проситься в отпуск, отпустили; приехал в С.-Петербург и на третий день проигрался в пух и прах; занял у богатой тещи, проиграл и это, попросил еще, она отказала; и он решил рискнуть. У него на хранении оставались кой-какие векселя на банкирские дома в Европе, полученные еще в должности интенданта корпуса принца Конде. Он предъявил такой вексель банкиру Ливио, если не ошибаюсь, в 60 тысяч; получил их, весело расплатился с долгами и отправился за границу. Но вскоре, по ответу банкирского дома, на который вексель был адресован, узнали, что сия сумма уже была выплачена раньше по первому векселю и, следовательно, второй явно фальшивый. Тотчас послали его арестовать и в Кенигсберге настигли, привезли в крепость, предали суду и, хотя, по словам князя Василия, в числе судей были обыгравшие его и, стало быть, знавшие всю подноготную, осудили его к лишению чинов и к ссылке на поселение.

Он был поселен в Тунке и тут не потерялся: выучился по-монгольски, приобрел доверие бурят и на их имя содержал Кругоморскую дорогу, сделав себе опять немалое состояние, а после вошел в особенное расположение самого губернатора, у которого был как бы церемониймейстером: никакой праздник не совершался без князя Василия; в Тунке я его и встретил.

Однажды, при очередном посещении губернатора, с которым мы уговаривались по поводу лошадей и прочего для продолжения экспедиции, при входе в кабинет, я застал у него градского голову.

- А, как ты кстати! - сказал мне милейший Василий Николаевич. - А вот мы с ним, - он указал на голову, - только что говорили о твоем приятеле!

- О каком приятеле, ваше превосходительство?

- Да вон стоит, говорит, что знает тебя. Из разжалованных будет.

Я бросил взгляд на человека, стоявшего чуть поодаль. С каким-то помятым, измученно-испуганным выражением лица он сделал шаг мне навстречу.

- Возможно, вы в этом моем новом костюме не узнаете меня: в сорок восьмом году я вас довольно часто имел удовольствие видеть в Москве, у моей сестры Ивашиной.

Я извинился, что не сразу узнал его в одежде арестанта; милейший Василий Николаевич поспешил оставить нас наедине; мы разговорились.

Я живо вспомнил нашу первую встречу. В сорок восьмом году я, в бытность мою в Москве, часто езжал к Ивашину, с которым мы росли вместе и были старые приятели. Его жена, в девичестве Бурцева, была, что называется, приятная хозяйка дома, дебелая, скорая на приговоры, и мне, положа руку на сердце, никогда не нравилась… В ту зиму, когда я ее знал, она, поджимая губы, часто говорила с худо скрываемой гордостью про своего брата, который недавно кончил курс и будто бы был одним из самых образованных, блестящих молодых людей в лучшем петербургском свете. Зная по слухам отца Бурцевых, который был подозрительно богат (о его состоянии болтали разное) и занимал значительное место, и видя направление сестры, я встретился с молодым Бурцевым с некоторым предубеждением. Раз вечером, приехав к Ивашину, я застал у него невысокого, гладкого, только что не покрытого лаком молодого человека в черном фраке, в белом жилете и галстуке, с которым хозяин, рассерженный, взволнованный беседой, забыл меня познакомить. Молодой человек, по-видимому собиравшийся ехать на бал, с шляпой в руке, неподвижно, как пойнтер, почуявший дичь, стоял перед Ивашиным и отчетливо и учтиво спорил с ним про общего нашего знакомого, отличившегося в то время в венгерской кампании. Бурцев спокойно, иногда отмечая точку медленным опусканием век, уверял, что наш знакомый был вовсе не герой и человек, рожденный для войны, как его называли, а только умный и образованный человек. Помню, я принял сторону хозяина в споре против Бурцева и увлекся в крайность, доказывая даже, что ум и образование всегда в обратном отношении к храбрости, и помню, как Бурцев, все так же прикрывая веки, приятно, умно, непримиримо уверял меня, что храбрость есть необходимое следствие ума и известной степени развития, с чем я, считая себя, как и все, умным и образованным человеком, не мог втайне не согласиться. Затем разговор перешел на Х**, с которым Бурцев некогда приятельствовал, воспитываясь вместе в Пажеском корпусе, что позволило ему тут же рассказать о Х** несколько смешных, обкатанных ранее анекдотов, неприятно поразивших меня осторожной недоброжелательностью, которую я, скорее всего, угадывал под внешней округленностью его речей.

Помню, что в конце нашего разговора Ивашина, поджав губы, познакомила меня со своим братом и он, добродушно улыбаясь, подал мне свою маленькую худую руку - я, кстати, еще отметил про себя его тонкие, болезненно-изящные, как у девушки-ребенка, пальцы, - на которую еще не успел натянуть лайковую перчатку, и слабо, нехотя, с хорошо скрытой брезгливостью пожал мне руку, тут же опустив веки. Несмотря на легкий оттенок предубеждения, я не мог тогда не отдать справедливости Бурцеву и не согласиться с его поджимающей губы сестрою, что он именно тот действительно умный и приятный молодой человек, который должен иметь успех в свете. опрятен, изящно одет, свеж; самоуверенно-скромные манеры и вид чрезвычайно моложавый, почти детский, за что вы невольно извиняли выражение самодовольства и искреннее желание умерить степень своего превосходства перед вами, постоянно проступавшее на его физиономии с мелкими рельефными чертами. Говорили, что он в эту зиму имел особенный успех у московских барышень. Видав его у сестры, я только по гримасам откровенного счастия и довольства, что просто преображали его молодое лицо, и по подчас нескромным рассказам мог заключить, в какой степени это было справедливо. Мы встречались с ним раз шесть и говорили довольно много; скорее, много говорил он, а я слушал. большею частью по-французски, весьма хорошим языком, очень складно, многофигурно; и вообще он умел это - мягко, учтиво, прикрывая веки, перебивать других в разговоре. Он обращался со всеми и со мною чуть свысока, а я, как это всегда бывает со мной в отношении людей, которые твердо уверены, что со мной следует обращаться свысока, и которых я мало знаю, чувствовал, что здесь он совершенно прав.

Теперь же, после своей несчастной глупой истории (я знал, что три месяца он сидел под арестом, перед тем служил на Кавказе в N-ском полку, а после ареста был сослан в Тунку), он имел тот помятый, расслабленный (будто вожжи, стягивающие черты лица, вдруг отпустили), огорченный вид, характерный для всех разжалованных. Мы разговорились, его арестантская шинель меня несколько смущала, я словно чувствовал себя виноватым за свою невольную свободу и его метафорические оковы. Так получилось, что две недели моего вынужденного пребывания в Тунке я почти каждый вечер виделся с Бурцевым - у него давно не случалось собеседника, и, как многие русские, в несчастье он приобрел естественность и занимательность; мы почти подружились, и он поведал мне свою историю.

Его дед со стороны матери, Михаил Васильевич Шугаев, женился на его бабке в 27 лет; то был среднего роста красавец, статный собой, как заводской жеребец хороших кровей, и действительно происходил из хорошей старинной дворянской фамилии. супруга же его, Елизавета Алексеевна, урожденная Столыпина, была богата, но значительно старше своего супруга (лет на восемь) и не особенно красива, высокого, гренадерского роста, сурова, несколько неуклюжа, а после рождения единственной своей дочери, то есть матери Бурцева, заболела женской болезнью, вследствие чего ее муж сошелся с соседкой по имению, госпожой Мансыревой, и полюбил ее самозабвенно, так как та была жива, миниатюрна, изящна. резкая брюнетка, с черными как уголь глазками, которые точно искрились, она жила в своем имении, селе Онучине, в десяти верстах от Воейково, Сызрано-Вяземской жел. дороги, и в таком же расстоянии от Чембар, имения Столыпиных. Муж ее долгое время находился в действующей армии за границей, вплоть до известного по истории маскарада 2 января 1810 года, во время которого Михаил Васильевич устроил для своей дочери Машеньки елку. С самого утра он посылал к Мансыревой людей с неоднократными приглашениями, но они возвращались без всякого ответа, посланный же им надежный человек и поверенный в сердечных делах, первый камердинер Максимка, возвратившись из Онучина, сообщил барину на ухо, что к Мансыревой приехал из службы ее муж и что в доме уже огни потушены и все легли спать. Мансыреву ему видеть не пришлось, а вследствие этого выходило - на елку и маскарад ее ждать нечего.