Он и к работе с тех пор потерял интерес. Работал по привычке, всей жизнью воспитанной. Однажды слышал, как Екатерина Аполлоновна говорила гостям: «Так, как он сделает, здесь не сделает никто, можно не проверять. Это у них в крови».

Культурные люди, полмира объехали, а все равно — «у них».

В тот приезд она хотела позвать Алю помыть окна в даче, узнала, что уже нет ее, и пришла выразить сочувствие. Он лежал на топчане ничком, не встал, когда она вошла, сел только, слушал, не слыша, что она говорит.

— Я у вас доски брал, — сказал он. Обрезки тех досок, из которых он сколотил гроб, валялись за сараем. — Я заплачу за них.

— Что вы, что вы! — замахала она белыми руками. — Но вы нас не бросите теперь?

Они опять собирались в длительную командировку.

— Не выгоните, будем жить.

Он теперь вперед не загадывал.

А как тогда с двумя сыновьями строил он дом на долгую жизнь вперед. Аля отговаривала, дом доброго слова не стоил: нижние венцы подгнили, пол проваливался, крыша текла, до чего ни дотронься, все менять надо. Но двери… С детских лет запомнились ему двери: высокие, филенчатые, покрашенные белой эмалью, на бронзовых петлях, и бронзовые начищенные ручки. Отцовское лицо он так живо не помнил, как эти белые двери; отец открывал обе половины, входил… И печь кафельная, точно такая у них была. Разве это объяснишь?

Он купил этот дом задешево. Был он тогда еще в силе, и оба сына здоровые, умелые, хорошо им было работать втроем. Все сделали сами, и крышу покрыли цинковым железом, и полы настелили, год дали просохнуть, прилежаться и согнали плотно. На этих полах внуки пробовали первые свои шаги. А на участке, где и картошка не росла, только в ботву тянулась, так тенью лип накрыло его, посадили сад, по одной, по одной изведя липы, сложив из них огромную поленницу дров, золой от костра удобрив землю.

Ранним утром, когда все в росе, пошлет он, бывало, внучат подобрать паданцы, и волокут полную корзину холодных, мокрых яблок.

Застудился он, когда чистил колодец. Сыновей не захотел снимать с работы, нанял пьянчужку здешнего, поставил у ворота, а сам, в телогрейке, в шапке, в сапогах, спустился вниз. Аля звала его, но он не любил бросать дело, не докончив. И простыл. Да так, что думали, уже не поднимется. Вот тогда и переписал он дом на старшего сына. Представил, как начнут делить, чего доброго и мать лишней окажется, станут сживать ее со света. А так будет жить бабушкой при внуках.

Казалось бы — бумажка, какая в ней сила особенная? Но оклемался и начал замечать, что его вроде бы не ждали. И Аля уже мешала невестке на кухне, тесно им стало вдвоем. А там и сын втянулся в споры-разборы: ночная кукушка всех перекукует. И от позора, от греха подальше нанялся он сторожить чужую дачу. Но там на немого внука косились, и Екатерина Аполлоновна переманила его к себе.

Когда сыновья собрались уезжать, защемила в душе малая надежда, что оставят им дом, доживать старость. Но старший сын забрал трех дочерей, оставил им внука неразумного и твердо указал пальцем, где расписаться. Аля, мать, и этому нашла оправдание: «Им там, в чужих краях, жизнь начинать заново…»

Он простил сыновей, не стало Али, и он простил их, она этого хотела. За свою вину перед ней простил. Только не окажутся ли они и там чужими? Пусто в душе, и не мог написать им, что нет матери, рука не налегала.

Разогревшийся в работе, он почувствовал: зябнет спина. Холод шел от земли: осень, земля теперь только днем прогревалась, чтобы за ночь остыть еще сильней.

Он пособрал с земли опавшие яблоки, отнес внуку и, не торопясь, чтобы больше успеть, начал выкорчевывать вторую яблоню. Яма была уже по колено, белели в стенах ее обрубленные топором толстые корни, уже и ствол можно было раскачать, но мощный корень, к которому не подлезть, держал ее из глубины.

Старик принес плаху, на которой рубил дрова, принес длинную двухдюймовую трубу: рычагом вывернуть. Он загнал конец трубы под корневище, на другой, на длинный конец, налег. Качался ствол при каждом толчке, качался, но сидел прочно.

Шоферюгу бы сюда, бугая этого здорового, зубоскалого, вдвоем вывернули бы легко.

Весь мокрый от пота, старик круче вогнал трубу, еще полешко подложил, свободный конец торчал в небо. И приналег на него, приналег, давил всей силой. Шумело в ушах, глаза лезли из орбит, обрубленный ствол кренился, вот-вот ляжет, кого-нибудь бы сюда… корень обнажился… подрубить топором… И хрустнуло. Хрустнуло, оборвалось что-то в груди. Слабый, сполз он на землю, к дому шел, прижимая грудь рукой, как живую рану нес. Порожки крыльца слепо нащупывал подошвой. Лег. Лежал, прислушиваясь к себе.

Под вечер полегчало. Боли не было, только пустота и страх. И в пустоте этой осторожно билось сердце. Заканчивать яму все же не решился, оставил до утра.

Зато ужин внуку соорудил праздничный: пожарил на сале яичницу с колбасой, достал припрятанную для него бутылку кока-колы. И невдомек внуку, отчего дед сегодня такой с ним ласковый, сам не ест, на него смотрит, нет-нет и погладит по спине:

— Ничего… Ничего… Как-нибудь. Дед твой еще ого-го!..

И темное, все в морщинах, старое лицо его светлело, только черные глаза оставались такими же строгими.

Было уже не рано, когда сквозь первый, самый крепкий сон старик услышал:

— Отец, а отец!

И опять позвали. Босиком, неохотно подошел он к окну. Так и есть, сосед, навалившись на штакетник, положа поверх голые по локоть руки, звал его.

— Кондратий!

Под фонарем было видно: морозный пар изо рта, а сам расстегнут до пряжки, живот наружу, жарко ему.

— Кон-дра-ти-ий! — дурашливым голосом.

Не даст спать. Старик, как был во всем белом, толкнул дверь в сени и оступился в темноту. Удержавшись за косяк, по стенке, по стенке добрался до топчана. Сидел задыхающийся, ловил воздух пересохшим ртом. Это не нога оступилась, там и порожка нет, сердце оборвалось. Глухой от прихлынувшей к ушам горячей крови, враз ослабевший, он осторожно лег, укрылся. В тепле дрожь внутренняя била его.

— Ничего, ничего… — бодрил он себя.

В госпитале, в палате у них был раненый, от которого и врачи уже отказались. А он жил. Одной силой воли жил. Умер во сне.

Легко, должно быть, это — во сне. Смерть наяву страшна.

Старик лежал, стерег утихавшую боль. И среди многого, что передумал он и вспомнил в эту ночь, не давая себе уснуть, вспомнился и тот старик-болгарин, которого они обидели. Наверное, он уже умер. Это на их тогдашние глаза — старик, а был он моложе его теперешнего. И все само собой вышло, человек не знает, что в нем сидит.

Отара паслась на склоне, они увидели отару, а он увидел их. В бараньей расшитой безрукавке, седой, с длинной крюковатой палкой в руке, он сам позвал их: «Братушки, братушки!..» И подросток, который был с ним, кричал: «Братушки!..» Вчетвером, сидя на разостланной шкуре, они пили светлое вино, закусывали овечьим сыром. И чем больше пили, тем лучше понимали друг друга. Но мысль свою держали про себя: старшина послал их добыть овечку. И что бы им стоило сказать это болгарам? Но нет, они вдруг вскочили и, с автоматами за спинами, распугав отару, выхватили овцу, кинули ее в бричку и, не оглядываясь, погнали коней, нахлестывая вожжами.

В лесу зарезали, ободрали, подвесив за ноги к дереву; шкура с овцы снимается легко. И все вместе — шкуру, требуху, маленькую черную овечью голову, которая только что щипала траву, — бросили, даже не присыпав землей. И весело рассказывали, вернувшись, казались себе удалыми. Стыд пришел много поздней.

В синих сумерках, в меркнущем свете месяца наклонился над ним внук. Внук говорил с ним, лицо его было разумно, старик слышал его голос и слова из далекого, забытого детства:

Stille Nacht, Heilige Nacht…[1]

Сладкой тоской сдавило горло, старик потянулся весь, и уже не стон, а хрип шел из горла. И тогда внук шершавым языком стал лизать его лицо, виски, щеки. Тычась мокрым, холодным носом под рубашку, лизал грудь. И сердце, остановившееся было, дрогнуло, забилось.

вернуться

1

Тихая ночь, святая ночь… (нем.).