Но возвращались хозяева из-за границы, и сразу начинали наезжать гости. И по целым дням держал он внука взаперти, чтоб люди не пугались его вида. Глухой и немой с детства, он и ходил враскачку, бочком, бочком, припрыгивая. Но больше сидел на крыльце, мычал неразумно и кланялся, кланялся; не каждому приятно смотреть.
Как-то, отъезжая в Москву, сидя уже в машине и занося внутрь полную ногу в остроносом коротком сапожке, а он вышел проводить от ворот, Екатерина Аполлоновна сказала празднично: «Вы сегодня непременно включите телевизор: Дмитрий Ипполитович дирижирует оркестром. Это будут транслировать».
И действительно, показали. Зажмурясь, тот взмахивал над оркестром белыми, будто в белых перчатках, руками, в пальцах — тонкая палочка, и за руками его на экране вспыхивал, тянулся, истаивая, белый след: телевизор был старенький, черно-белый, изображение двоило.
Ипполитыч этот, как дирижировал, зажмурясь, так, зажмурясь, и жил. Уже год с лишним сторожил он их дачу, когда Ипполитыч впервые разглядел его: вышел летним днем с террасы, а старик — на дорожке. «Вам кого? Ка-а-тя-а!..» И еще через год, но уже осенью, старик окапывал с навозом куст смородины, а Ипполитыч собрался прогуляться с палочкой. Наткнулся взглядом, аж вздрогнул: «Вам кого? Ка-а-а-тя!..»
И она объясняла ему разумно, кто это, почему здесь.
Была она у него вторая жена, а он у нее, как говорили, третий муж по счету. Все еще красивая, располневшая, была она как та курица, которая перестала нестись.
Где-то отдельно жили взрослые его дети, да он и сам как дитя, вокруг него она только и дышала.
Поселок был богатый, жили тут даже знаменитые люди, жили и вдовы когда-то известных людей, у них-то новые денежные люди скупали дачи: не ради самих дач, ради больших участков. И уж, как водится, где легкие деньги, там к ним всякая пьянь липнет: не заработать, сшибить. Он еще и лопатой не копнул, а мыслями всеми уже — в магазине: душа горит. И как только ни исхитрялись! Зимой, в самый мороз, перекроют воду в какую-нибудь дачу, хозяйка в панике к ним же и бежит умолять. «Не-е… Это в колодец надо лезть. А где он, колодец? Его теперь и не найдешь, и не откопаешь…» — «Ну, пожалуйста! Так ведь может весь водопровод разморозить!» — «И разморозит, ничего хитрого». Наконец вроде бы один сжалился, соглашается, другой — ни в какую: «Шутка дело! Сколько на градуснике? Ого! Там и трубу небось разорвало!» Теперь и тот, что соглашался, отказывается в колодец лезть, и цена растет тем временем, сама растет. «Ладно уж, только из уважения.
Сто долларов!» Вот это они быстро освоили. Как раньше без бутылки понимать не хотели, так теперь — без ста долларов. А всех дел — вентиль отвернуть. Зачем им работать, надсаживаться? Нет, убеждался старик, порядка здесь не будет. Не нужен он им, не хотят. Так легче.
Сам он умел все, он только о цене договариваться не любил, не ронял себя. Считал так: за хорошую работу и платить должны по совести, а сколько — сами знают. Но случалось, чем неотвязней упрашивают, тем стеснительней становятся, когда надо платить. К этим людям второй раз он не шел, сколько бы ни просили.
Что он — немец, узналось, когда оба его сына собрались уезжать в Германию, спешно переделались в немцев. Разыскали нужные справки, про которые он и не помнил, будто бы и метрика его уцелела, а может, их и не было, тех справок, заставляли его одеться поприличней, возили то в одно, то в другое учреждение, предъявить как живое свидетельство, и, затягивая галстук, он впервые так ясно увидал, какая старая у него шея. Жизнь прожита, вот и сыновья уезжают.
Надо было бы, собравшись по-семейному, обсудить все, но решалось в спешке, как само собой разумеющееся: сыновья с женами, с детьми уезжают, старики остаются.
При них — внук, Богом обиженный. Мол, приживутся, устроятся на новом месте, тогда их вызовут. И когда подошло уже совсем близко, старуха не выдержала:
— Отец, может, и мы — тоже?
— Куда? Кто меня там ждет? Нет, лучше уж так, чем никак.
А на душе камнем лежала обида: не должны были сыновья бросать их, он бы не поехал, а все равно не должны были.
Младший сын продал квартиру, старший собрался продать дом и подолгу шептался с матерью. Дом этот он сам в свое время переписал на сына и теперь, слыша эти потаенные шептания, ждал. И настал день, сын положил перед ним нужные бумаги и пальцем указал, где расписаться, будто все это само собой разумелось и обговорено заранее.
Когда-то палец этот, крошечный, розовый, с мягким ногтем, сын глубоко занозил щепкой, он зубами выдернул занозу, выступила капелька крови, он отсосал ее. Как же сын горько плакал, как безутешно плачут дети.
Старик сидел, а сын, рослый, сильный, стоял над ним, и крупный палец с каменным треснутым ногтем твердо указывал, где расписаться.
— Не здесь, отец! Вот где.
Отцом назвал… Ручка задрожала в пальцах, и, сильно давя, вывел корявую подпись, черту своей жизни подвел.
Так остались они втроем с немым внуком. Его старику больше всех было жаль.
Потому и не сопротивлялся ни в чем, боясь, что внука увезут с собой. А кому он, головой поврежденный, нужен там? Всем — лишняя обуза. Но жену за то, что сыновьям во всем потворствовала, ее он простить не мог.
— Отец, что ж ты меня казнишь? — бывало спросит, утирая глаза концом фартука. — Так и будем молчком жить?
И приучилась разговаривать с немым. Зимой — а зима в том году стояла снежная — оденет его тепло, шарфом подвяжет воротник, брюки ватные, валенки растоптанные, подшитые, и выведет посидеть на солнышке. И пока усаживает, подстелив на деревянное крыльцо старую телогрейку, все говорит, говорит с ним ласково:
— Смотри, какой ты у меня ухоженный, чистый, обстиранный весь. На тебя и полюбоваться не грех. А ты меня все никак не зовешь. Я — бабушка твоя. Баба Аля.
Мне же обидно. Скажи: ба-ба. Ну? По губам моим смотри: ба-ба… А-ля…
И раздавался дурной утробный голос:
— Та-то…
Теперь не узнаешь, да и что толку винить кого-то задним числом. Говорили, оттого все, что невестка, когда носила его, гриппом заразилась. А может, роды так принимали, сдавили щипцами. Но вынесли его в одеяльце почти пятикилограммового: гордитесь, папаша. Потом уж замечать стали…
И вот пока сидит он так на порожках, раскачиваясь, не раз она выбежит руки его пощупать: не замерз ли? Или синичкам подсыплет корма, чтобы вились вокруг него.
Птицы его не боялись, сядет на перила, долбит клювом семечку, на шапку к нему садились. Но как-то старик глянул в окно, и сердце дрогнуло. Солнце зимнее клонилось к снегам, и туда, на закат, на березы в розовом инее, смотрел внук осмысленным взглядом. Собака сидела у его валенка, он запустил пальцы в теплую ее шерсть, и из глаз его текли по щекам слезы.
Только через полгода пришло первое письмо оттуда, из Германии, — от старшего сына. И младший приписал несколько строк. Почтальон Валя проезжала на велосипеде, сунула конверт на ходу: «Дед, гляди, какое тебе письмо. И марка заграничная. Это кто ж тебе пишет?»
Зимой снимал тут дачу научный работник, бывало, за полночь горит свет в окошке, видно сквозь голый сад, как он сидит там, пишет, голову наклоня, а фонарь над крыльцом освещает снега вокруг. Вот на этот свет одинокий и залетела Валентина, пакет привезла. Летом научник съехал, а она стала в два обхвата. Как раз напротив этой дачи прорвало водопровод, вместе с двумя слесарями старик рыл яму, весь был в жидкой глине, когда Валя, притормозив, ногой опершись о землю, достала из сумки конверт. Старик вылез из ямы, руки у него тоже были в жидкой глине. «Сунь в карман».
Прочел он письмо в обед, сидя за сараем, подальше относя от глаз: читать он мог пока еще без очков. Прочел, снова прочел. Писали, будто глаза отводили. И не мог понять, в кого у них сердца такие каменные. Сына убогого и того упомянули для приличия.
Войдя в дом, молча положил конверт на стол. Старуха увидела и слезами омылась.
Сколько раз она перечитывала письмо, одному Богу известно: читает, и губами шевелит, и шепчет про себя. Она и внуку читала вслух, сядет рядом с ним на порожках: «Вот про тебя мама с папой спрашивают…» Все же не выдержала: