Но это или не так, или — далеко не всегда так.
В расцвете сил Толстой и Достоевский создавали свои великие произведения, становились все более и более мудрыми и умелыми, ставили все более трудные проблемы, и решали их, и привыкли, что так и должно быть, что иначе быть не может. Что это естественно — решать в искусстве проблемы человеческого существования. Но вот выясняется, что сама-то литература, что все искусство имеет потолок, границу, за которой оно бессильно. Это граница-вопрос — «что будет?» (И другие подобные вопросы.)
Что будет со всем тем, что они, писатели, изобразили? Что и ради чего они изображали? И тут собственная мудрость заводит писателя в тупик, и это тем более трагично, что он привык выводить своих читателей из тупиков, объяснять им тот самый смысл жизни, который, оказывается, он сам не знает и не знает даже больше других, потому что факты бесконечно усложнились, приобрели для него не столько реальное, сколько художественное значение.
И Толстой, и Достоевский, и Салтыков-Щедрин, и Гончаров, а Гоголь в сорок с небольшим лет к этому тупику пришли. Наука, тем более точная, не знает этого потолка, этих сомнений, и ученые стареют по старости, а вовсе не по причине неразрешимости тех проблем, которыми они занимались всю жизнь. Мысль и процесс мышления в науке и тот же процесс в искусстве достаточно несовместимы. Науки (точные) — всегда частности и анализ, искусство — всегда синтез и обобщение. Наука — переход неосознанного количества в осознанное качество, искусство — неосознанного качества в осознанное количество (количество страниц, полотен, нотных листов, театральных сцен). Правда, я не уверен, что так оно и есть.
То и дело самый ненавистный для меня человек — это я сам. Никто ведь не чувствует все мои промахи, недоделки, неорганизованность, глупости, как я сам. Меня это мучает днем и ночью (мне часто снятся мужчины и женщины, которые меня упрекают, ругают, ни в грош не ставят). Исключение — только те часы, когда я пишу. Это спасение. С возрастом все это возрастает. Я не знаю, почему я ухитряюсь глубоко обидеть любимого мною человека и принести радость человеку столь же глубоко ненавидимому. Но это чуть ли не мое качество.
Выдающийся актер своего времени, молодой, из крестьян-колхозников. Отец — посажен, он его не помнит, мать — малограмотная женщина выдающегося ума.
И так он — в элите интеллигенции, но не интеллигент. Волков, Шаляпин, Репин, вступая в искусство, вступали в мир искусства, приобщались к людям высоко, высочайше интеллигентным не в первом поколении. А этому приобщаться было не к кому. Выдающиеся деятели искусства были, но не составляли ни поколений, ни традиций, ни среды, в которую можно было вступить, как в некий новый мир. И наш герой так и остался без аристократии. Это — наша ситуация.
Завтра лечу в Сеул. А сегодня потерял начало (страниц 20–25) произведения (не знаю жанра) «ВХО(д)» — Всероссийское хамское общество (добровольное). Очень неприятно!
Собираю сумку и обязательно опять что-нибудь забуду.
А где нашел-то? Через десять дней? Когда вернулся? Как раз посередине своего письменного стола. Это я умею. Вот и В.И. подтверждает: это вы умеете!
6 — 13.У.94. Пароход «Юрий Андропов», Москва — Нижний Новгород, конгресс «Культура и будущее России». У меня накопилось чего сказать на «Конгрессе», но не сказал. Стеснялся В.
Запомнилось: у входа в шлюз удит рыбак. Замер статуйно на пейзаже: сию минуту солнце уйдет за горизонт, покинет этот мир до завтра и, прощаясь, изобразило рыбака в своем свете. Художнику надо изобразить изображение рыбака, изображенного солнцем, земную и небесную сферу и рыбака в ней. Вот хотел рассказать и тоже не смог.
Артист, который, как артист, ругается с женой, вовсе не артист, а человек, искалеченный театром, жертва театра.
Артист — тот, кто становится артистом только на сцене и нигде больше.
Кто познал величие любимого человека, тот и сам — человек.
Дело как будто ясное для каждого: надо умереть. А не выходит.
Но временами очень хочется что-нибудь вспомнить. Что-то такое, что тебя в свое время определяло. Ведь почему-то под старость ты такой, какой есть, а не другой? Природа природой, а еще?
Нас определяют детство, юность, а потом и молодость.
Не сказал бы, что бытие определяет сознание, — сознание и способности тоже определяют бытие как бы даже и не в меньшей мере, а то, что мы называем подсознанием, — тоже сознание, но не «прямое», а «косвенное», через посредство тех фактов и событий, которые мы переживаем, не придавая им значения без подключения памяти. Сознание — это тоже способность. Сознание — это та избирательность, которая определяет все другие избирательности. Поэтому сознание — это и наша действительность, и наша духовность.
Очень долго меня совершенно не касался вопрос о том, какой я есть, каким должен быть. Каким был, таким и был — все. Вопроса нет. Он и сейчас меня не волнует: поздно волноваться, лучше просто поразмыслить. И только в воспоминаниях этот вопрос возникает. Бог весть с какой силой, но возник.
Так вот, полных шесть лет (1933–1939) я был студентом гидромелиоративного факультета Омского с.х. института. Такие мрачные годы, такое захолустье, а воспоминания о них светлые. Я уже говорил об этом, хочется еще.
Четыре из шести лет я прожил в комнате № 31 шестого общежития (гидромелиофак). Нас было семеро в этой комнате, все учились очень старательно, очень хорошо — никаких особых происшествий и передряг, учились — и все тут. Будто бы даже и рассказать не о чем, но это потому, что в нашей 31-й комнате были, пожалуй, не преувеличу, идеальные отношения.
Я не помню, чтобы кто-то с кем-то хотя бы слегка поругался, поссорился. Не помню, чтобы кто-то о ком-то сказал за глаза, посплетничал. Не помню, чтобы кто-то у кого-то что-то разузнавал — то ли какие-то подробности прошлой жизни, то ли что-то интимное. Не помню, чтобы кто-то у кого-то что-то сдувал, воспользовался чужим проектом, чужим конспектом. Не помню, чтобы кто-то рассказал неприличный анекдот. Правда, ругались запросто, безо всяких причин пересыпали речь матом. Все! Но не я — не было потребности. Не помню, чтобы кто-то сказал что-нибудь скабрезное о наших студентках.
Мы окончили институт и так и не знали — кто из нас из какой семьи, разве только в самых общих чертах (кто и где работал до института — знали). Минимальное вмешательство в жизнь каждого, никаких характеристик и оценок друг друга, никаких друг к другу просьб. Никто из нас никогда не был пьян, хотя раза два в год пятеро из нас (кроме меня) хорошо в течение двух-трех дней выпивали. Выпив, играли в карты и на струнных инструментах — гитара, две мандолины, иногда — балалайка.
Ровно в 23–00 ложились спать, если ложился хотя бы один, то он и тушил свет — и все дела: остальные должны были подчиняться. Рядом, в учебном корпусе, у нас была «чертежка», у каждого свой пульман: хочешь заниматься, гонишь проект — сиди хоть всю ночь. Я ночами никогда не сидел, но и учился, пожалуй, послабее всех в нашей комнате. Я уже тогда что-то писал и публиковал («Омский альманах», помню рассказ «Домой», «В лесу», еще что-то), а еще любил театр — мы с Любой ходили в облдрамтеатр. (Шесть км туда, шесть — обратно пешочком — транспорта не было.)
Не скажу, что наше общежитие было монашеским, нет.
На нашем же курсе, только не в нашей (№ 16), а в другой (№ 17) группе учились Андрей Дв. и Тася Ч. Нельзя было заметить между ними хоть какой-то взаимной симпатии, но раза два-три в год они закрывались на весь вечер то ли в той комнате, где жил Андрей, то ли в Тасиной, и все прочее население этой комнаты (человек шесть) уныло бродило по коридору: «Занято… И скоро ли они там кончат?»
Бывало, кто-то выставлял перед дверями «занятой» комнаты фонарик с красным светом.
Однако и эти случаи проходили как бы незамеченными, никто их не обсуждал, никто не упрекал ни Андрея, ни Тасю, все были заняты учебой, все комнаты старались еще и больше, чем наша, наша была самой способной, вот мы и ложились спать в 23–00, другие не могли себе этого позволить, сидели и зубрили по ночам.