Изменить стиль страницы

Вызывая на неё, я задал ему по телефону трудный вопрос: «Как живёте?» Он отнёсся к вопросу серьёзно и ответил после паузы, что живёт лишь теоретически. А практически считает себя трупом.

Посмотрев потом ему в глаза, я убедился, что он не лжёт: к мертвецам себя и относит. Считая себя самым среди них мёртвым. В чём опять же был прав, ибо тот, кто боится, умирает каждый день.

Это было давно, но умирать он не перестал. И не только потому, что не перестал бояться, а ещё потому, что стал надеяться, будто когда-нибудь перестанет.

А надежда лишает храбрости надёжнее, чем страх.

Молотов — тоже, конечно, трус, но любит жену. И поэтому может решиться на поступок. Если бы арестовали мою жену, я бы взбушевался. Поэтому я по-прежнему дружу с Молотовым, а не с Вышинским. Который мне гнусен.

Но факты теснят. Когда арестовали Полину, Молотов не сознался, что считает жену врагом. Сказал — не ему знать. Вышинский же сознавался даже когда на главных судах я усадил его не на скамью подсудимых, а в кресло прокурора.

Зиновьев, Каменев и Бухарин — ясное дело. Но с Рыковым, с которым я дружил, он обошёлся так же. Назвал врагом и потребовал казни. Дескать, никакой враг не достоин прощения. И если его не заслуживает Рыков, — что, мол, говорить обо мне?! Продажном поляке.

Но министром я назначил его вместо Молотова не только потому, что Молотов не спешил участвовать в правосудии над женой. А потому, что сейчас министром должен быть человек, у которого нет шанса удивить себя и оказаться храбрым.

Дело идёт к развязке. И наша задача — создать у врага впечатление, что мы этого не понимаем. И не знаем. А Вышинский хорош тем, что — в отличие от Молотова — этого не знает.

Зато — как эрудит — знает другое. Что я принял страну, вооружённую деревянными сохами. И что скоро у нас будет столько же атомных бомб, сколько осталось сох. И главное, — что именно за это нас и упрекают.

Я говорю не о врагах. Враги не упрекают. Говорю о сочувствующих. Причём, не об эмигрантах, перед которыми Вышинский и выступил с речью. И которых — сам эмигрант — презирает. Как презирал их другой поляк, Дзержинский. Или даже я. Пока тоже считал себя эмигрантом. Правда, не настоящим. Настоящих, которые живут заграницей, я уважал: они хоть и настоящие же бляди, но эрудиты.

Под сочувствующими я имею в виду половину человечества. Если не больше. А упрекают они нас не за бомбу. Которую сами же и помогали нам строить.

Упрекают за другое. За то, что в джунглях нашей души деревянная соха сплелась с атомной бомбой. Варварство — с социализмом. Безнадёжно косное — с неслыханно новым.

А это в целом верно.

Но сразу не вылечиться. Сразу можно другое, — приступить к лечению. То есть — убрать симптомы. Ибо болезнь проявляется только в симптомах. В чём ещё?

Берия доверительно сообщил Молотову, что того зарубежом уважают. Он имел в виду, что — знают. Уважают меня. Особенно — сочувствующие. Желающие мне долгих лет и крепкого здоровья. А Молотова, как и Лаврентия, они считают симптомами моей болезни.

Американцы недавно вынесли Лаврентия на обложку главного журнала. Дескать, знаем его. Но рядом с его мингрельской «будкой» в пенсне нарисовали замочную скважину. Дескать, не уважаем.

Это вражеский журнал, хотя называется правильно, — «Тайм». По-русски назывался бы правильнее, — «Время». Время убирать засранцев. То есть — деревянную соху. Вышинский это и подчеркнул. Хотя Сталин принял, мол, соху, — оставит он за собой другое. Не вместе с сохой, а вместо неё.

Что именно я собираюсь оставить за собой — не его ума дело, но Лаврентий эти слова прекрасно понял. Поэтому придрался только к одному, — «оставит».

Но Вышинского я ему пока и не оставлю. Как не оставил, например, Жукова. И как не оставлю сочувствующим его самого. С кем без него оставаться? Сочувствующих много. Как и засранцев. А Лаврентий среди них, увы, один.

Но он этого не знает. И уверен, что не знаю этого я. Ибо помимо Молотова, Микояна и Булганина, министерский портфель я отобрал и у него. Но отобрал как раз не только ради сочувствующих. А ради того ещё, чтобы Лаврентий не догадался, что он у меня один. Самый.

У меня и страны. И чтобы в его мингрельской голове — при виде моей гипертонической — не осела соответствующая мысль про меня. С которой, мол, и носятся американцы.

Но теперь соответствующая мысль может придти в мингрельскую голову из страха, будто я уже принял решение отделить её от туловища. Как отделил от последнего портфель.

Почему мне и не лень прослушивать Лаврентия. Чтобы не прозевать момент, если, увы, это решение надо будет принимать. Не если — а когда.

42. Не простудись, барашек-джан!

«Рано или поздно, Михайлович, это произойдёт! Рано или поздно — я тебе сознаюсь — всё происходит!»

«Что ты имеешь в виду?» — произнёс Молотов изменившимся голосом.

«Что говорю! Рано или поздно, говорю, Хозяин убедится, что мы с тобой, Михайлович, и вообще старая гвардия, не только самая дельная, но и самая надёжная…»

«Дай бог!» — вздохнул Молотов.

«А ты почему испугался? О чём подумал?» — спросил Лаврентий после паузы.

«Когда?»

«Когда я сказал, что всё происходит…»

«Я не испугался… Я не понял — что имеешь в виду под „всё“».

«Это и имею. А что ещё? Рано или поздно Хозяин… — и снова замялся. — Но мы ведь не африканцы!»

«А при чём африканцы?» — удивился Молотов.

«Ни при чём. Просто Серго вычитал, что африканцы…»

«Какой Серго?»

«Мой… Сын.»

«Ну?… Ты, кстати, и Орджоникидзе называл своим…»

Настала пауза.

«И что?! Когда-то мы с ним, да, дружили. Но потом…»

«Продолжай, Лаврентий…»

«Мне не нравится, Михайлович, как ты иногда разговариваешь. Серго был редкий человек, но потом он сам в это поверил — и всё испортил. Начал критиковать. Всех, кто не редкий. И особенно — я тебе сознаюсь — тех, кто более редкий, чем он. Это его Зина, жена, накачала… И правильно, мы с ним дружили. Я даже моего Серго назвал так в его честь. Но дружба дружбой, знаешь…»

«Ладно, не надо об этом. Это я просто… Что же твой Серго вычитал?»

«А! Какое-то племя в Африке выбирает вождей на семь лет. И если вождь хороший и добрый, то после седьмого года, в урожайный сезон, его кушают. Сперва, надеюсь, убивают. Но кушать людей всё равно нехорошо. У нас не принято.»

«Я не хочу даже такое знать!» — вспылил Молотов.

«Но ты же сам сказал, что думать обо всём можно!»

«Думать — да, но знать — нет… — проговорил Молотов, но поразмыслив, добавил. — А если вождь не добрый? Не кушают — что ли? Или даже не убивают?»

«Не знаю… Если не добрый, дают покушать врагам.»

Молотов сперва тяжело задышал, а потом решил рассмеяться:

«А в твоей Мингрелии?»

«Шутки же у тебя, Михайлович! Мингрелия — это не Африка, а грузинская Швейцария! Но с питанием у нас лучше! Хотя я всё равно вегетарианец!»

«Знаю. Но и это ни при чём. Потому что в Мингрелии тебе бы пришлось быть как раз вождём… Но почему ты всё-таки вспомнил про африканцев?»

«А потому, что мы ведь с тобой не африканцы! Хорошо работаем, а в награду нас могут покушать!»

«Кто? Народ не допустит!»

«Вот опять, Михайлович! Ты народ недооцениваешь! У него больше юмора, чем у тебя. И больше жизнерадостности. Народ, Михайлович, всегда ликует: и тогда, когда вождь на трибуне, и тогда, когда на вертеле!»

«Это твой народ такой, мингрелы! — рассердился Молотов. — Это он придумал шашлыки и вертела! Но человек — не баран!»

Лаврентий громко рассмеялся:

«А зачем сердишься, Михайлович? Конечно, не баран. И даже — если баран. Вот ты про мой народ, а у нас в Грузии есть такой народный поэт, Гришашвили. Иосиф его зовут…»

«Ну, говори! Почему вдруг замолчал?»

«Я не замолчал. Я думаю — как точнее перевести? Он, знаешь, свою книгу стихов назвал так: „Не простудись, барашек-джан“! Понимаешь? То есть — беспокоится о каждом барашке. Чтобы даже не простудился! Но всё равно кушает…»