Изменить стиль страницы

Я опять рассердился. Когда же ты, Власик, научишься употреблять запятые?! Подозреваемый — не Ёсиф Высарьоныч, а тот, кто одет, как священник. Покажи его, велел я.

Задержанный меня не узнал. Не стал и смотреть в машину.

Судя по глазам, он заслуживал более терпимое лицо. Но люди с подобным взором умирают обычно от чрезмерной склонности к обобщениям.

Он стоял в плотном кольце охранников. Равнодушный, как несуществующий. И не чувствовал мороза. Потому что, как выяснилось, пребывал в библейских краях.

Не понимал, соответственно, почему его вспугнули от сна. Не дав завершить первого послания. Самого главного.

О каком послании идёт речь? — осмелился встрянуть Власик, который вместе с подчинёнными переминался с ноги на ногу и грел себе руки нетрезвым дыханием.

К коринфянам, ответил подозреваемый. И добавил, что настоятель монастыря — соседнего, Новодевичьего, — похож лицом на Власика и тоже не позволял ему дописывать главную фразу. Поэтому, дескать, я оттуда и сбежал.

Дурак, подумал я про Власика, но сказал другое. Велел проверить информацию и — если она подтвердится — поговорить с настоятелем монастыря. Предложить тому относиться к задержанному заботливей. Сославшись на то, что со священниками в стране туго.

Власик перестал вдруг ёжиться от мороза и выразил недоумение. Не понял — как проверить информацию касательно сна.

Дурак, теперь уже не подумал, а сказал я Власику. Спроси у Большого Мингрела.

Власик посмел обидеться. Поскольку стоял в окружении подчиненных. Которым внушал всегда, что Берия — ему не чета. Но я имел в виду не это, хотя Берия такая же ему чета, как Учитель — настоятелю Новодевичьего монастыря.

Дурак ты, Власик, разъяснил я ему, потому что ни мне не дал договорить с Надей, ни подозреваемому с коринфянами. И перед тем, как поднять стекло, я велел последнему вспомнить главную фразу из недописанного им послания.

«Кто не любит Господа нашего, тому анафема и маранафа!»

Я поднял стекло.

Огромный казах, который на время разговора выпростался из машины и держал задержанного за заломленные назад руки, полез было обратно, но я его отогнал молча. Мизинцем.

А слова сказал Власику. Велел ему научиться у Прокурора — как не подсаживать ко мне в автомобиль казахов.

Когда мы отъехали, я признался Орлову, что погорячился. Он ответил, что ему понравилось послание к коринфянам. Теперь уже я упрекнул себя молча. За то, что фразы этой не помнил.

«Кто не любит Господа нашего, тому анафема и маранафа!»

Не только любовью и милосердием жил ведь Христос, Орлов! Орлов не понял, но согласился. И ещё мне понравилось, сказал он, что вы отослали Власика на выучку к товарищу Берия.

Я промолчал.

Снег, собравшийся в складках моей шинели, пока я разговаривал с Надей, растаял и подсказал мне название моего состояния. Я чувствовал себя мокрой фланелью.

Отдав своей памяти распоряжение запомнить это сравнение, я вернулся к Орлову. Из сказанного им следовало, что, хотя он считался власиковским кадром, владеет им Большой Мингрел.

Который, стало быть, не может не знать, что я его прослушиваю…

40. Он не оставит жизнь на произвол судьбы…

Когда я поднял трубку, говорил, однако, не Берия.

Говорил Молотов:

«Нет, он сказал „оставит“, а не „оставил“. Принял, мол, с сохой, а оставит… и так далее. Но разница, ты прав, маленькая…»

«Зато ты — я тебе сознаюсь — не прав! Разница не маленькая, нет, — разницы нету! А во-вторых, я не говорю, что он сказал „оставил“. Он сказал „оставил бы“. „Принял бы“ и „оставил бы“… Но и тут разницы нету. Так говорить нельзя. Потому, что об этом нельзя думать!»

«О чём нельзя думать? — удивился Молотов. — Думать обо всём можно.»

«Обо всём думают только пессимисты…»

«Но пессимисты правы, Лаврентий. Хотя бы потому, что в конце концов все умирают… Нет, я не про то, что все умирают, а про то, что если все умирают, значит, пессимисты в принципе правы.»

«Но Вышинский не знает даже — что это слово значит!»

«„Пессимисты“?»

«Нет, — „в принципе“. Потому, что — я тебе сознаюсь — его у него нету!»

Молотов в ответ хмыкнул.

«А что, — у него принцип есть?» — не унимался Берия. Молотов отшутился:

«Принцип у всех есть, Лаврентий. У Вышинского — это доказать, что пессимисты не правы: можно жить не просто сколько, но и как угодно!»

«Вот именно! — обрадовался Берия. — Об этом и говорю! Тем более, он про Хозяина не имел права так говорить. И с эмигрантами! Они, знаешь, — я тебе сознаюсь, — как армяне: самый ненадёжный народ из дешёвых! Что это за фраза: „Сталин принял страну, вооружённую деревянной сохой, а оставил с ядерными складами“!»

Молотов промолчал.

«Ну, хорошо, — он сказал не совсем так. Он сказал: знаете ли вы, мол, господа эмигранты, хоть кого-нибудь в истории кроме Хозяина, который принял бы — и так далее; и — оставил бы! Разницы нету! Хозяин ничего не оставлял. И не оставит. Ну, под „ничего“ я имею в виду жизнь. Он никогда не оставит её на произвол судьбы. И нас тоже.»

Молотов опять молчал.

«Я имею в виду, что Хозяин будет с нами всё время!» — разъяснил Лаврентий.

Теперь уже я не сомневался, что он чувствует даже моё дыхание в трубке. Переигрывать, однако, Берия не стал:

«Но не в этом дело. Какой из Вышинского — спрашиваю тебя — министр инодел? Я тебе сознаюсь, тебя зарубежом люди уважают, а про него если и знают, — то только, что у него нету принципа: сперва был меньшевик, за Ленином охотился, а потом сам называл всех врагами…»

«Лениным.»

«Что?»

«Не Ленином, а Лениным.»

«Ох, Вячеслав ты Михайлович! — шумно вздохнул Берия. — Я про одно, а ты… Как молот — долбишь своё! Я, кстати говоря, не того даже не прощаю ему, что он служил врагам и охотился за Ленином, а того, что если охотишься, надо и ловить!»

41. Честными бывают только если нету выхода…

Я ухмыльнулся: опять Лаврентий прав. И опять — по большому счёту. Не про армян, а про Вышинского: если взялся за дело, — доведи до конца. До победы.

Но и меня, и страну Вышинский устраивал как раз тем, что был мастером.

Во-первых, хорошо владел словом. А на суде — тем более, против эрудитов — это главное. Против них прокурор — кем я его сначала и назначил — должен быть не только эрудитом, но и мастером слова.

Во-вторых, сам он не считал, что на суде мастерство слова — главное. Он считал, что главное на суде происходит до суда. Тоже правильно: признание подсудимого — венец правосудия. А этот венец сплетают во время следствия.

Слово «правосудие» значит «правильно судить». А человека невозможно правильно судить, если он сам не принимает в том участия. Хотя бы тем, что сознаётся. Каждому есть в чём сознаться. И если кто отказывается, значит, не хочет быть честным.

Честными же люди бывают только если нету иного выхода. Поэтому следствие должно — как угодно — лишать преступника иного выхода. Кроме того, чтобы быть честным. Люди не хотят быть честными по многим причинам. Хотя бы потому, что честность лишает гордыни.

У Вышинского гордыни как раз не осталось. Он готов сознаваться во всём и всегда. Не так, как Берия: я, дескать, тебе сознаюсь — и несёт потом чепуху. Вроде того, что сегодня, скажем, честно говоря, понедельник.

Мингрелы, евреи и армяне считают, что это — большое откровение. А настоящего откровения ждут от собеседника. В прежние времена — когда не было телефонов — они при этом крутили на собеседнике пуговицу. А теперь — телефонный шнур. Волнуются.

Вышинский сознался с самого же начала. Иного выхода не имел. Все кругом знали, что он был видный меньшевик и при Керенском подписал ордер на арест Ленина.

Но разыскивал его неуспешно.

Неуспехи прощать труднее, но при личном знакомстве я простил ему и это. Как раз за честность. Которую он выказал ещё до встречи.