Изменить стиль страницы

14. Свобода есть отсутствие страха и надежды

За окном суетились облака — мелкие, как сгустки скисших сливок. Один из комочков прилип к стеклу и стал тыркаться вовнутрь. Всмотревшись, я разглядел в его очертаниях купидона с размытыми крыльями. Лицо выражало напряжение, как если бы купидон прислушивался к мегафону в руке рыжего бородача, который читал новое произведение.

Речь в нём шла о недавней встрече с небесной ангелицей, представившей его своим двоюродным сёстрам. Оказалось — приличные создания, лишённые сексуальных предрассудков. Непонятно почему бог продолжает создавать людей, если научился производить ангелиц! Человек столь отвратен, что обязан быть красивым, но большинство — удобрение для кладбищенского чернозёма. Люди недостойны истины, — разве только поэты и мыслители. Тем не менее, каждый вправе сказать что угодно. Так же, как каждый вправе его за это избить. Самое святое право личности — издеваться над человечеством. Истинная свобода есть отсутствие страха и надежды…

Купидон отпрянул от окна и умчался к двоюродным сёстрам пересказывать услышанное.

— Маньяк! — обернулась ко мне бородавка.

— Не надо его слушать, мадам. Сосредоточьтесь на себе!

— Но он же оскорбляет! — возразила она. — Куда делась Фонда? Она и позволила всё это декламировать… Позволяют, а потом сбегают… А где профессор? Куда же все делись?

— Я здесь! — буркнул обиженный на старушку Займ, а я объяснил, что Стоуну плохо. Старушка обрадовалась:

— Допрыгался!

— А чего хочет этот, с мегафоном? — спросил Займ.

— Обратно в утробу. Причём, его устраивает любая, но лучше, мол, если принадлежит ангелице.

— Порнография?

— Философия: copulo ergo sum!

— Что это значит? — взбодрилась старушка.

— Трахаюсь, значит, существую… — перевёл я.

Ей опять стало плохо, а Займ злорадно рассмеялся.

Появилась Габриела: Краснер разрешил Стоуну принять мой нитроглицерин. Я ответил, что если пациенту лучше, следует начать с валидола в капсулах: вот, отнесите! Габриела отпрянула от флакона с валидолом и предложила мне отнести лекарство самому.

Встреча с Краснером меня уже не смущала, и я последовал за стюардессой на «антресоли».

Поднимаясь по ступенькам, отметил про себя, что ткань на её заднице тужилась от тесноты, а ягодицы были сильные, круглые и полные. Из тех, на которых трусы оставляют отметину. Когда одна из ягодиц расслаблялась, вторая набухала и тянула шов на юбке в свою сторону.

В животе у меня возникло знакомое ощущение — будто ход времени нарушился.

— Габриела, — произнёс я, поднимаясь по винтовой лестнице, и дотронулся до её бедра. — Сколько нам ещё лететь?

Она обернулась медленно — как течёт мёд:

— До Москвы? — и посмотрела на свою бронзовую кисть, покрытую выгоревшим пухом и сдавленную ремешком. — До Лондона уже только часа три, и оттуда столько же.

— Вот как! — кивнул я. — А в Москве пробудете сколько? Вы лично.

— Полторы суток.

— Вот как! — снова кивнул я.

Мэлвин Стоун лежал на диване у задней стенки запущенного Посольского салона и прислушивался к себе.

Джессика поглаживала ему лоб.

Бертинелли стоял навытяжку в изголовье дивана и — с позолоченной кокардой на фуражке — походил на зажжённую панихидную свечку.

Краснер — тоже с торжественным видом — стоял в изножье.

Было тихо, как в присутствии смерти. Возникло странное ощущение знакомства с неопознанным пока гнусным чувством, которое эта сцена разбередила во мне.

— Гена, — сказал я таким тоном, как если бы не начал, а продолжал с ним разговаривать. — Думаешь — это серьёзно? Только бы не умер! Это ужасно — в дороге!

— Если вытянет, скажи ему, чтоб больше не прыгал.

— «Если вытянет»? — испугался я.

— А если нет, говорить не надо: сам догадается.

— «Сам»?!

— Что это с тобой? Я говорю в твоём же стиле! Ладно, отойди в сторону. Тебе смотреть не надо… Отойди вот к окну… За этими коробками…

Я решил закончить с ним разговор:

— Габриела, а что в этих коробках?

— Это техника для нашего посольства… Американского.

Я протянул Краснеру флакон, и он шагнул к Стоуну, а Бертинелли, бросив на меня кислый взгляд, удалился вместе с Габриелой.

Я не знал куда себя деть. Вниз, в своё кресло, мне не хотелось. Было ощущение, будто случилось такое, после чего бытие — в его сиюминутном облике — не может не раздражать. Поначалу это чувство было смутным, но теперь уже, глядя со стороны на покрытого пледом и запуганного Стоуна, на пригнувшиеся над ним фигуры Джессики и Краснера в окружении картонных коробок и дребезжащих стен салона с ободранными обоями, посреди разбросанных на полу стаканов и журналов, — теперь уже было ясно, что мною овладевало то гнетущее ощущение неуютности существования, которое возникает когда вторжение призрака смерти кажется неуместным. Как во времени, так и в пространстве.

В голову мою вернулась мысль, которую я высказал Краснеру: было бы ужасно, если бы на борту самолёта образовался труп. Мертвец в пути — дурная вещь. Предвестие несдерживаемости всякого зла.

Память стала выталкивать наружу непохожие друг на друга сцены, повязанные меж собой чувством отчуждённости от жизни в присутствии её конца. Обычно подобные образы набухали, как мыльные пузыри на конце трубки, и, не отрываясь от неё, лопались — пока наконец один из этих пузырей не замыкал в себе моё дыхание и, качнувшись, взлетал вверх. Увлекая с собой меня.

В ожидании этих обескураживающих воспоминаний я поспешил к единственному незахламленному креслу.

Сперва попытался отвлечь себя посторонним: посмотрел в окно, но ничего не увидел — одну густеющую марь. Это есть ничего, сказал я себе и, не сдавшись отсутствию приманки, продолжил мысль. Говорят, что бог из этого и создал мир, — из ничего… А что дальше? Я сделал усилие задуматься над тем — что же дальше, но знакомое состояние отчуждённости от жизни не отступило.

А дальше, видимо, вот что: бог не истратил ещё всего, из чего сотворил мир. Высоко над землёй, за окном, ещё так много этого материала. Ничего.

А что потом?

На большее меня не хватило. Я откинулся на спинку кресла и затерялся в набежавших на меня пузырях…

15. Не знающий разницы между жизнью и небытием

Как и следовало ожидать, сперва вспомнилось недавнее — похороны красавицы Нателы Элигуловой. Самой знаменитой из грузинских женщин в Нью-Йорке. Первые похороны в нашем нью-йоркском Землячестве.

Воспоминания эти разворачивались необычно. Как знакомый сон. Или — как подсмотренные кем-то посторонним сцены из моей собственной жизни. Хотя из-за этого моя же жизнь казалась мне теперь неузнаваемой, я по-прежнему чуял в ней что-то родное.

Когда эти сцены с похоронами наконец закончились, — растворились краски и улеглись звуки, — тогда возникло ощущение, будто меня приобщили к какой-то очень странной истории, которая, оказывается, уже давно существует, но только сейчас отделилась от всего остального в этом мире и получила имя: «Повесть о смерти и суете»…

Непонятным чувством наполнило меня и возвращение из прошлого.

Снизу, из-под позолоченных облаков, по-прежнему пробивалось по-утреннему белое солнце, но впереди, наискосок от окна, собиралось другое время, ещё не наступившее: оранжево-розовая луна. Её зыбкий пузырь напомнил мне детство, пронизанное тайной предрассветного крика дворовых петухов, которые, как я случайно выяснил гораздо позже, кричали всегда в ту сторону пространства, где воздух был новый.

Луна была круглая и лежала в дальнем конце пронзительно синей мари, но лететь до неё осталось мало. Две ладони на оконном стекле.

Ещё более странным, чем расстояние до вечера, представилась мне пустынность пространства по ту сторону стекла. Несмотря на отсутствие людей за окном, не было и неуютного чувства присутствия бога. Того самого чувства, которое возникало у меня в окружении неодушевлённого: снега, деревьев, темноты. Ко мне вернулось вдруг ощущение, которое до эмиграции я испытывал в вымерших кварталах родного города. Или которое возникало уже и в Нью-Йорке, если в воскресный день меня заносило в отдалённые закоулки делового даунтауна. В улицы притихшие и безлюдные, как после газовой атаки в фильме ужасов.