Сгорая от любопытства, я ждал того момента в молитве, когда — в почтении перед Богом — надлежит отступить назад на шаг. Я отступил на семь и увидел в сумке цыплят! Трясущихся то ли в страхе перед будущим, то ли из подражания старикам.
— Я Поля Смирницкая, — сказала старуха с виноватой улыбкой. — А это цыплята.
Глаза её, такие же крупные, старые и тусклые, как пуговицы на пальто, показались мне с чужого лица. С лица напуганной птицы. По моим расчётам, в катушке оставалось не больше двух кадров, и я соображал — как же именно надо пригнуться чтобы камера не проморгала ни её взгляда, ни цыплят в сумке, ни распахнутой двери с видом на пустынную улицу, откуда в синагогу просачивались безвременье и скука.
Когда я наконец выбрал позу и собрался надавить на рычаг, Смирницкая мотнула головой, отгоняя муху. Муха не унималась, и старуха стала чувствовать себя ещё более виноватой.
— Это муха, — кротко сказала она и добавила: — А у вас они есть? Мухи.
— Вы про Москву? Или Тбилиси? — спросил я. — Больше, чем цыплят.
Муха слетела к цыплятам. Они заморгали как сама еврейка.
— А у вас тут чего больше? Цыплят или мух? — продолжил я.
— Живых мало, — ответила Смирницкая. — Я про цыплят. И только на рынке. Нам, правда, с Фимой дают в неделю по цыплёнку на каждого в нашем магазине для ветеранов. Всё равно дорого.
— Ветеранов чего?
— Войны. У Фимы есть орден! Он политрук был, аминь!
— Что?
— Аминь! — и кивнула в сторону раскачивавшихся стариков. — «Шма исраел адонай элоену адонай эхад!»
— Конечно, аминь! — спохватился я и, повернувшись в сторону Фимы, не смог поверить, что этот покрытый белым пухом старичок в засаленной шляпе был политрук в Красной армии. Он не походил даже на еврея. С крохотными ладонями и розовощёкий, Фима напомнил мне фарфоровую статуэтку тирольского музыканта.
— Фима из учёной семьи, — сказала Поля, провожая взглядом муху. — Отец был раввин, немцы убили, а Фима до войны писал стихи на четырёх языках. И ещё для театра.
— Коммунист?
— Его погнали, — и ещё раз виновато улыбнулась. — В армии пошёл в партию и пришёл туда, но недавно погнали. Не из-за меня. Я всегда ходила в синагогу, но никто его не трогал, пока сам не стал ходить. Он в Бога не верит, но больше ему ходить некуда. А его предупреждали. Но уже не переживает. Нельзя: у него сердце.
— А сколько детей?
— А никогда не было, — и, смутившись, старуха потеребила цыплят. — Тут уж я виноватая. А он и не хотел.
Молитва закончилась, и старики, сбившись в кучу, начали что-то обсуждать. За дверью стало совсем темно и пустынно. Мне захотелось выпить водки, но идти было некуда.
— Слушай, — сказал мне толстый Маткин. — Тебе есть где ночевать в Вильне? Год назад мы оставили бы тебя тут, но сейчас…
— Запрещают?
— Прошлой весной, — ответил Смирницкий, — мы оставили одного аида из Ташкента, а наутро вместе с ним пропала Тора. Воруют и продают.
— Послушай, — вмешался Маткин, — если ночевать тебе негде, иди к Смирницким. Только дай им пятёрку.
— Конечно! — сказал я, полез в карман куртки, вытащил пачку десятирублёвок и отстегнул один лист.
Фима оглянулся на жену и, убедившись, что она занята цыплятами, скомкал бумажку в руке.
18. А глупость необходима
Улица, ведущая к дому Смирницких, была выложена булыжником, светившимся, как рыбья чешуя.
Отовсюду, из глаз любопытствующих кошек, из люков на мостовой, из окон, — вылезала ночь. Оглядываясь по сторонам, я старался запомнить эти подслеповатые домишки, которые устали существовать и которые наутро я собирался сфотографировать как-то так, чтобы в снимках проступил обволакивавший меня дух вселенской лени.
Смирницкие семенили впереди и молчали. Фима часто останавливался отдышаться, а старуха подправляла в сумке прикорнувших цыплят.
За углом, возле магазина с пустой витриной, в подножье дощатого забора, у лужи, в которой валялась бутылка из-под водки, посапывал на боку мускулистый мужчина.
Сидя на корточках, за ним наблюдал маленький мальчик, а в конце забора, спотыкаясь и цепляясь за него, брёл к нам ещё один мужик. Поминутно останавливаясь, он бубнил под нос одну и ту же фразу: «Всё правильно, всё пра-льно».
Как всегда при виде беды, у меня возникло чувство вины. Откуда это у меня, подумал я: от отца, от социализма, или от деда, от еврейского Бога?
По приходу домой, когда я вытащил из сумки водку и глотнул её, Смирницкий сказал старухе:
— Полина, дай человеку варенье, чтобы человек закусил.
Поля принесла варенье и застелила мне полку в прихожей, где в углу стоял картонный ящик из-под яиц. Старуха вытащила из сумки цыплят и бережно опустила их в ящик, набитый такими же жёлтыми комочками. У меня мелькнула догадка, что, закупая по магазинной цене, Смирницкие выращивают их и продают на рынке.
— Они смирные, спите спокойно, — взмахнула старуха осевшим голосом и закрыла дверь.
— Пусть даже не смирные, — ответил я, — я сплю как убитый.
Оказался неправ.
Хотя я и опорожнил всю бутылку, уснуть не смог. В мою хмельную голову, под доносящийся из-за двери храпп старухи, лезли мысли о предстоявшем мне исходе в Америку. Я подумал, что если в Америке выгляну как-то бессонной ночью из окна, то увижу эту же луну, на которую смотрю сейчас из постели в прихожей Смирницких.
Пройдёт время, луна останется такою же, но что станет со мной? Или с этими людьми? С мальчиком, который наблюдал за спящим у лужи мужиком? Что он хотел разглядеть в нём? Может ли быть, что он впервые видел человека, лишившегося вдруг соображения и свалившегося на мостовую? А может быть, мужчина приходится ему отцом, и мальчик дожидается пока тот проснётся, ибо жалеет его и боится, что кто-нибудь может причинить спящему зло?
Потом я подумал, что как бы ни было, думать об этом не стоит, — глупо. Хотя — что значит глупо? Всё глупо и все глупые, и я сам тоже глупый, иначе не заметил бы этой сцены у лужи и не стал бы о ней вспоминать. Впрочем, о чём бы я или кто-нибудь другой ни вспоминал или ни думал, — всё было бы тоже глупым. Всё, что делает человек, — глупо. Но поскольку все на свете глупые, людям надо больше жалеть друг друга. Тепло и любовь лишают смысла тот факт, что каждый глуп. А глупость необходима, иначе невозможно держать в сердце тепло и любовь.
Думая обо всём этом, но не доверяя мыслям, я услышал как пискнула дверь. В неё, вся в пуху, просунулась потом крохотная головка Смирницкого. Фима покрутил ею и, повернувшись к свету яркой луны, зажмурился. Потом крадучись прошёл к моей куртке на спинке стула и, запустив руку в её карман, вытащил пачку червонцев.
Он волновался. Сперва отнял от неё три листа, потом ещё два. Вздохнув, шагнул ко мне убедиться, что глаза мои сомкнуты. От изумления я раскрыл их ещё шире. Фима встрепенулся, а потом оцепенел. Наконец медленно опустился на протяжно скрипнувший под ним стул.
Опять стало тихо. Старик вдруг тяжело задышал, и я вспомнил, что у него больное сердце.
— А я вот лежу и думаю об этом мальчике, — произнёс я.
Фима перевёл дух и ответил:
— Поле нельзя этого знать, — и протянул мне деньги.
— Хорошо, — буркнул я. — Она не будет знать.
Ещё через минуту старик добавил:
— Я бы и за ночлег не взял, но из-за этих цыплят кушать нам нечего.
— То есть как нечего? А цыплята?
— Цыплят мы не кушаем, они Полины.
— «Они Полины»?
— Мы их покупаем, а потом увозим за город и отпускаем.
— Куда?
— Как куда? Просто отпускаем. На волю.
Старик поднялся со стула, отошёл к окну и, повернувшись к луне, заговорил другим, не-своим голосом:
— Поля у меня, знаешь… Как сказать? Поля тут совсем уже нездоровая. Я тебе всё расскажу, но коротко, да? — чтобы не проснулась… Когда немцы пришли в Вильну, они забрали всю Полину семью: мать, две сестры, тётя и бабушка. Отвезли во временный лагерь и держали всех в одном бараке… Это близко, сразу за городской чертой. А надсмотрщица у них была такая Вильма, очень любезная и пожилая. А до войны эта Вильма, литовка, держала тут магазин живой птицы. Так он и назывался: «Вильмины цыплята». И раз в месяц эта Вильма наряжалась в лучший мундир, — это я уже про лагерь, — подводила брови, душилась хорошим одеколоном и рано, до рассвета, снимала с полок дюжину евреек и любезно так приговаривала: давайте, говорит, цыпочки, скоро утро, одевайтесь, топ-топ-топ. И подгоняла их к выходу. Сегодня праздник: Вильма отпускает вас на волю: топ-топ-топ… А потом их душили газом по дюжине с барака. И шли они очень покорно… Как и положено цыплятам! А некоторые улыбались. И во всей округе пахло, оказывается, бульоном. Я был на фронте, я политрук был, но все так говорят: пахло, говорят, как если б варили цыплят. И во всём бараке выжила одна только Поля… А иначе я с ней не смог бы и познакомиться, если б она не выжила. Это в 44-м, уже к концу войны. Тогда она была ещё здоровая, но через год её взяли: она зарезала эту Вильму, которая опять торговала живыми цыплятами, но теперь уже на рынке, потому что это выгодней: частных лавок уже не было. А после тюрьмы Полине стало совсем плохо, и одно спасение для неё — это цыплята. Всю пенсию на них и спускаем: а потому и есть нечего. А то б я и за ночлег не брал… Я тебе честно говорю! Но ты… Не надо Поле и про этот червонец за ночлег, можно?