Изменить стиль страницы

После того холодка, который был между нами, у меня сердце разрывалось от боли, и я мысленно поклялась, что никогда больше этого не будет. Руками и ногами вполне владел: вставал, проходил из одной комнаты в другую, но сказать ничего не мог. Начнет, потом ахнет, разведет руками и грустно скажет: "Ничего… ничего… ничевовро…"

31-го послала телеграмму Грушецкому и вечером получила ответ, что приедет ночью или утром.

Вчера, 1-го, был Грушецкий, поставил за уши по две пиявки (мы посылали в Мценск за ними, но не нашли).

Сознание и речь понемногу, понемногу возвращаются. Узнавать он всех узнает, и то, что он сам хочет выразить, всегда здраво, и в конце концов он достигает того, чтобы его поняли, но чужого он почти не понимает; приходится жестами ему объяснять то, что надо.

Вчера я ездила на три часа, от 3-х до 6-ти, в Кочеты. Таня здорова, занята щенятами, об отце очень расспрашивает, иногда плачет. Присылает ему цветы. Вот что я на клочке бумаги записала третьего дня:

31 июля 1914.

Показал (сидя на балконе) двумя руками кругом. "Тут наша маленькая… до… довля… довля…" Я: "Наша дочка бегала?" Он. Радостно: "Да, да… ах!…Ах!" Потом с умилением махал головой, прижимал руку к сердцу и губам: "Ах!.. ах!.." Я: "Ты ее любишь?" Радостно и умиленно качает головой сверху вниз. Очень нежен. Всякий раз, как видит меня, протянет руку, пожмет мою, то поцелует, то с улыбкой покивает головой.

Где мой блестящий, остроумный, тонкий, веселый Миша?

Продолжаю 2-го: спит он лучше, чем когда здоров. Вчера утром, проснувшись, увидал что я не сплю. "Танечка, здравствуй… Не хорошовно. Где наша… Тавля?.. Однавля… Однавля!.."

30-го жаловался, что в глазах двоится. Посмотрел на горизонт и показал: "Тут – одно. А тут (показал на одну сторону) и тут (на другую) тут и тут. Тут и тут – два. Показал на глаза. Я: "Двоится?" Он: "Да, да".

Сегодня утром он еще яснее сознает, и тем ему тяжелее. Проснувшись и сидя на постели, он пробовал говорить, потом развел руками: "Ничего… ничего не могу",- потом опять вспомнил Таню и заплакал, сморкаясь и утирая глаза. Сердце разрывается глядя на него.

А сейчас говорит: "Тут все… много… тут и тут (показал на дверь, на дом) стывно, стывно… Ушел бы туда… туда… (показывает на лес). Ах! Стывно"…

Прибежал вчера сюда из Москвы племянник Душана, очень напуганный, потому что там забирают и ссылают австрийцев в Вологодскую губернию. Он думал здесь скрываться, но Абрикосовы сказали, что этого нельзя и что если он останется, то Хрисанф немедленно поедет к губернатору посоветоваться, как ему быть. Чтобы избавить Абрикосовых от лишнего беспокойства и обузы и облегчить и так заваленных делом горничных, я предложила ему гостеприимство в Кочетах, очень a contre coeur {против своего желания (франц.).}, т. к. без меня там могут выйти какие-нибудь осложнения.

Просила только, чтобы он немедленно прописался у урядника, для чего повидала урядника. Просила его и управляющего сделать все возможное, чтобы ему не было неприятно, велела Верочке его устроить в доме. И за все это вечером Душан был со мной очень неприятен, совершенно не поняв ни абрикосовских, ни моих мотивов. Сегодня они оба уехали в Кочеты.

12 часов дня. Сейчас пробило 12. Он прослушал звон и показал рукой пять пальцев, опять пять и 2. Я показала ему на лежащие тут его часы, и он понял.

Анюта вышла за молоком, он посмотрел ей вслед и сказал: "Трое хороши: она, ты и…" И представил Петра Григорьевича, откинувшись назад и выпятив руки перед животом.

Все жалуется, что правая нога и рука отнимаются, и рад, когда ему потрешь.

Пришла Анна Ивановна и говорит: "Пойдите, я не пойму, что он говорит. Чертит кружочки, не пойму". Я пошла. Он посадил меня рядом и с напряжением пальцем стал делать кружочки на столе и как будто считать: "Это, это, это". Так счел до шести, а затем показал еще кружок и умиленно сказал: "И одна". Тогда я поняла: он хотел пересчитать своих детей. Я стала говорить медленно с расстановкой: "Лева, Наташа, Миша, Сережа, Аля, Дорик… и Таня". И он радостно закивал: "Вот, вот! Вот, вот!" И на Танечке заплакал. И опять и опять заставлял меня повторять и опять плакал. Потом я стала припоминать ему: Лелю, Мику… Он понял – Коля? – не совсем.- Сереженька? – Да, да, маленький, я люблю… Мишенька? Да, да! Я: "Потом – Миша и Оля… Оля". Не понял. Я: "Потом твоя старая жена",- и показала на себя. Он: "Да, да",- и потрепал меня по спине, по руке, потом поцеловал и очень радовался тому, что это все вспомнил. Когда Анна Ивановна вошла, он заставил меня все повторить и все улыбался и радовался. "Хорошо! Хорошо! Я очень рад, очень рад! А как было трувно!" Потом жестами попросил, чтобы ему дали газету. Я дала "Искры", и он узнал портрет царя, сказал: "Государь",- потом на английский флот ахал, что так много, узнал Сазонова, но не понравилось, как он одет. На Ренненкамфа сказал, что "это я знаю".

Восхищался красотой Грея. Но все говорит с трудом и нам говорит, что это "очень трувно". Второй раз говорит о том, что все для него, все с ним, что это "ужасно". И жалеет, что Таня одна.

Наверное, когда его сознание вполне вернется, он будет стыдиться своего теперешнего состояния. Но если бы он знал, как он хорош: ни одного недоброго, раздраженного слова, ни одной бессмыслицы, ничего грязного и ничего эгоистичного. Любовь, нежность, благодарность и даже забота о других.

Мне он бесконечно дорог, жалок и мил. Неужели, неужели когда-нибудь шевельнется у меня досада на него, раздражение за то, что он небыстро сообразит, забудет, или пожалею себя, чтобы что-нибудь для него сделать? Дай Бог мне умереть без этого упрека на душе.

Сегодня и за Таню беспокойно. Боюсь молодого Душана. Как бы пожара не наделал, заснувши со свечой, не повредил бы нечаянно Таню в какой-нибудь игре, не поссорился бы с кем, не отвлек бы Wells от Тани.

Чудаки эти Маковицкие, нескладные какие-то. Чего-то в них не хватает. Наш старый Душан иногда удивительно тонко понимает какие-нибудь психологические мелочи, а вдруг самого простого общечеловеческого не понимает и делает людям своей бестактностью и несообразительностью хлопоты и неприятности.