Изменить стиль страницы

Письмо Миши к А. И. Путилиной 17 января 1914 (из Ялты в Кочеты).

"Первое чувство, которое охватило меня по получении вашего письма, было, конечно, грусть от сознания потери милой хорошей старушки, которую я любил и уважал и которую я надеялся увидеть летом в Кочетах.

Почувствовал я также большую жалость к вам. При жизни никогда не ценишь своих родителей так, как их ценишь после их смерти. Та любовь, которую от них получаешь, кажется при жизни чем-то обыкновенным, и лишь потеряв эту любовь, начинаешь понимать, что такой любви больше в жизни не встретишь, что ты в жизни одинок и что никто не возместит тебе того, что ты безвозвратно потерял.

Но теперь, подумав хорошенько, я начинаю понимать, что в смерти вашей матери есть что-то особенное, не схожее с концом других близких нам людей, и это особенно заставляет умолкнуть эгоистическое чувство скорби и заставляет порадоваться за покойницу. Я хочу сказать, что ведь редко встретишь такого человека, который не только жил весь пропитанный непоколебимой верой без колебаний и сомнений, но и который с таким спокойствием и бесстрашием встретил свой конец. Кроме того, что ваша мать была несказанно счастлива тем, что ее вера сопутствовала ей до последнего издыхания, она совершила этот грозный переход без физических страданий, данных в удел нашему естеству, и против которых не всегда можно найти облегчение даже в душевном спокойствии. Дай Бог и вам и мне подобный же конец. Ваш М. С."

22 сентября 1914. Кочеты.

Хочу записать еще кое-что, что я вспоминала о Мише и что записывала за это время начерно.

Абрикосовы рассказывали, что когда он очнулся от первого удара скоро после того, как он приехал в Затишье, он очень настойчиво и с большим усилием старался дать понять, чтобы Таня уезжала в Кочеты. С трудом говорил "дочь, дочь" и махал рукой по направлению к Кочетам. Когда Таня собралась и уехала и он услыхал бубенчики и стук отъезжающего экипажа – он перекрестился.

После этого он сидел на балконе лицом к лощине, по которой проходит дорога, и глаз с нее не спускал. Даже загородил лицо с двух сторон, чтобы лучше видеть. Вероятно, ждал меня.

Кажется, во время всей нашей 15-летней жизни он никогда не был ко мне так нежен и внимателен, как за эти 4 дня. Как-то утром мы лежали еще в постели. Я не вставала, думая, что он, может быть, опять заснет, но потом, видя, что он решительно проснулся, я стала подниматься. Видимо, и он не вставал, чтобы меня не тревожить, потому что, когда я стала подниматься, он сказал: "Лежи, Таничка, если хочешь".

Все это мелочи. Но мне хорошо их вспоминать.

Как-то я его спросила, не болит ли у него что. Думала, что голова может болеть. Он даже с некоторым удивлением сказал: "Нет, нет". Я говорю: "Вот как хорошо. И лопатки не болят".- "А почему ты знаешь?" – "Да ты не жалуешься, значит, не болят".- "Да, да. Прежде болели. Теперь нет… Только вот и вот…" И он показал на то, что онемела рука и нога.

3-го смотрел "Illustration" и очень ахал на портрет Франца-Иосифа с внуком. Старик там изображен очень ветхим, сгорбленным, опирающимся на своего молодого внука. "Ах, ах, ах! Зачем это он? – говорил Миша.- Зачем? Такой старый… Что бы сказал Лев Николаевич?"

Чтобы отвлечь Мишу от рассматривания картин, от попыток говорить – ему в этот день стало гораздо лучше и потом он все испытывал себя – я поставила граммофон. Он стоял через комнату от балкона, на котором находился Миша, так что звук доходил несколько смягченно. Поставила дуэт супругов Фигнер "Crucifix" {"Распятие" (лат.).}, потом "Не искушай". Он слушал с удовольствием и подпевал. Потом я поставила церковный хор. Но это он послушал и сказал, что "трудно". Когда я остановила граммофон, то он, гуляя с Анной Ивановной вдоль балкона, пропел "Не искушай" совершенно верно с начала до конца, но без слов.

Еще для Дорика запишу. Он показал мне на бумажку и карандаш, как будто для того, чтобы я что-нибудь написала и чтобы он попробовал прочесть. Я написала "Аля". Он не понял. Тогда я написала иначе заглавный А. "Аля". Он опять не понял. Я написала "Дорик". Он закивал головой: "Да, да, сын… маленький".

28 сентября 1914. Кочеты.

Грустно доживаю последние дни старой Кочетовской жизни. Когда вернусь сюда, пойдет иная, новая жизнь. Думаю ехать в Ясную 8-го октября. Все не привыкаю к своему горю. Время не только не помогает, но ухудшает рану. Я это знала. Это свойственно моему характеру.

Часто бессознательно ухожу в мечты о невозможном: опять живу с Мишей, говорю с ним, поправляю все то, что не так делала и говорила при жизни с ним. И от этой мечты возвращаться к действительности особенно тяжело.

Хоть бы во сне ясно его увидать, услыхать, почувствовать! Но если я его и вижу, то смутно и бессмысленно.

По ночам, ложась спать, читаю его записки и по ним ближе его узнаю. Вижу, как он интересовался политикой, и думаю, что при хорошем, честном режиме он мог бы быть очень полезным деятелем. В некоторых вопросах, как и при его жизни, так и теперь, я с ним не соглашаюсь. Главным образом это относится к его взгляду на крестьянина я на землю. Но насколько иначе я спорила бы с ним теперь!

Другое, в чем подтвердили меня его записки,- это его серьезное искание веры и его глубокое усилие смириться перед неизбежностью наступающей смерти.

Хотя он и пишет, что поставил себе за правило не касаться личной и семейной жизни, но не может не занести в дневник всякую новую мысль о вере или о смерти, не отметить прочитанного, не обсудить услышанного по этим вопросам.

Думаю, что это постоянное, искреннее, глубокое и серьезное искание было вознаграждено его спокойной кончиной.

Еще я вспомнила о его последних днях. Когда он лежал уже после последнего удара, мне два раза показалось, что он хотел говорить.

Раз это было, когда вернулся Петр Григорьевич из Черемошни и стоял у его постели. Миша посмотрел на него и захрипел, точно делая усилия, чтобы что-нибудь сказать. Другой раз он так же прохрипел, когда я, наклонившись над его рукой и целуя ее, прошептала ему: "Миша, мой любимый, дорогой…" Он опять также прохрипел, точно делая усилия, чтобы сказать что-нибудь. Ужасно все это вспоминать.