– Ну ты молодец! – кричал Крупеня, прыгая от возбуждения внутри халата.– Здорово, что пришел. Ты такой румяный, черт, просто как горнолыжник.

– Про тебя я этого не скажу,– проворчал Василий Акимович.

– И не надо,– засмеялся Крупеня,– у нас всюду зеркала. Черт те что! В самых неожиданных местах идешь, а тебе навстречу страшилище с печатью смерти на лице. Думаешь, вот бедняга, ничего ему почти на этом свете не осталось. Улыбнешься ему подбадривающе, а он тебе в ответ оскалится, тут только сообразишь, что это ты сам и есть.

– Ты писатель,– сказал Василий Акимович.– Трепаться горазд. Тебя ломом не добьешь.

– Ломом! – возмутился Крупеня.– Тоже мне оружие. Конечно, не добьешь! И не связывайся.

– А начальник к тебе твой приходил? – наливался соответствующим настроением Василий Акимович.

– Звонит. И мне. И прямо в ординаторскую. Создает вокруг меня суету и озабоченность. В общем, он, конечно, молодец.– Крупеня засмеялся.– А все-таки пацан. Ей-богу, пацан! Сообщил мне, не удержался, как я накололся с одной командировкой… Не проинструктировал человека, отправляя в путь, и от моего крупенинского головотяпства, дескать, случилось ЧП. Он думал, я от этого сообщения залягу тут надолго переждать грозу, а я решил отсюда бечь… Может, даже сегодня рвану когти…

– А ты бы полежал все-таки,– проворчал Василий Акимович,– человек на бюллетене фигура неприкосновенная.

Крупеня прямо зашелся в хохоте.

– Фигура,– всхлипывал он,– неприкосновенная… Ну, ты скажешь… Прямо на шестнадцатую полосу. В «Рога и копыта».

Обидным был этот смех для Василия Акимовича, очень обидным. Что он сказал смешного? Что?

– Знаешь,– закричал он на Крупеню,– хватит. Ты все знаешь, ты самый умный. А я так не считаю…

– Ну прости, прости,– Крупеня вдруг от смеха перешел к нежности, даже сделал попытку обнять Василия Акимовича, что было уж совсем лишним, совсем некстати, и так вскормило гнев Василия Акимовича, что он, забыв, где находится, на очень высокой ноте все выдал сразу:

– Ты жизни не знаешь. Вот что я тебе скажу. Вы, писатели (Василий Акимович принципиально никогда не называл Крупеню журналистом. Писатель, и все тут) – все такие. И не спорь! Потому что если бы ты жизнь знал, то не вмешивался бы в наши отношения с Евгением. Ты рассуждаешь: Васька – дурак. С сыном поладить не смог. А кто бы смог? Ты просто не знаешь, что между нами и ими – пропасть. И Пашка твой – я шел к тебе и думал об этом – такой же. Деньги – это свобода, помнишь? А у нас с тобой денег не было в молодости, так что, мы рабы были? А?

– А ты не бреши,– сказал Крупеня.– Это у меня денег не было, потому что без бати рос, а у тебя с деньгами всегда было все в порядке. Ты ж, Вася, маменькин и папенькин сынок. Или нет?

Василий Акимович поерзал. Это манера Крупени – выдвигать в споре неожиданные аргументы! Конечно, он не бедствовал. Но ведь и не шиковал!

– Я никогда не шиковал,– ухватился он за слово.– Я жил, как все, мне лишних штанов никогда не надо было.

– Ну и доблесть! – засмеялся Крупеня.– Счет идет по большому. По штанам. Брось, Вася! А мне хотелось иметь в молодости белые штаны. И часы хотелось иметь. Я тебе больше скажу. Мне и домик за городом хочется. Ну стреляй меня за это, мещанина проклятого. Но у меня, увы, нет денег. И знаю: таких, чтоб купить, никогда и не будет. А жаль… Ей-богу, жаль…

– Своруй! – пробурчал Василий Акимович.

– Во! – обрадовался Крупеня.– Слово сказано! Вот тут-то и начинаются мои расхождения с мечтой. Воровать, Вася, не могу. И что еще смешнее – не хочу. Да чего это мы про деньги? А? Деньги – это свобода? Пашка говорил? Есть сермяга, есть! А Женька у тебя хороший.

– Только без совести,– сказал Василий Акимович.

– А что такое, Вася, совесть? – спросил Крупеня.– Сформулируй!

– Формулировать! – возмутился Василий Акимович.– Я тебе не писатель, чтоб этим заниматься. А вот что ее нету – вижу.

– Ничего ты не видишь,– грустно сказал Крупеня.– Это же не штаны.

– Ты не морочь голову! – закричал Василий Акимович.– Что ж я, по-твоему, человека с совестью от человека без совести не отличу? Тем более сына?

– Ну, Вася, Вася,– успокаивал его Крупеня,– а что бы тебе не взять за основу, что совесть, она, как правило, у всех, и у тебя миссии делить людей на тех, что с совестью, и что без нее, нету. Не уполномочивал тебя господь бог на это.

– А я в бога не верю,– распалялся Василий Акимович.– Я имею право выражать свое мнение. Имею!

– Ладно,– сказал Крупеня.– Ладно. Замнем для ясности.

– Никто ничего не делает. Всем на все наплевать. Зато много знают, высказываются. Ты думаешь – мы им люди? Я и ты? Они же только и ждут, когда мы с тобой сдохнем. И разве только дети? А твой главный разве этого не ждет?

Крупеню скрутило. Он пригнулся к коленям и от этого казался совсем больным и маленьким. Василий Акимович испугался: зря он эту тему задел, дурак он, конечно; он почувствовал, как поднимается в нем жалость и нежность к старому другу Лешке Крупене, и потому был потрясен, когда скрюченный Крупеня сказал ему:

– А не пошел бы ты, Вася Акимович, к такой-то маме! Еж твою двадцать! Что ты каркаешь? Жить надо самому по совести, а не чужие совести считать. В этом все дело, дурак ты старый! Я сейчас в редакцию поеду, вот что я решил!..– И Крупеня мотнулся куда-то в глубину коридора, а Василий Акимович почувствовал великую несправедливость существующего мира. Это теперь такая манера – плевать в душу. Шел к нему как человек, как друг, и его же – к такой-то маме!

Крупеня вернулся в распахнутом халате, и Василий Акимович увидел сто раз подтянутую и закрученную резинку, и все равно спадающие пижамные штаны. Герой!

– Ну вот,– сказал Крупеня.– Я ухожу. Поймаешь такси? И не надо больше бухтеть мне про количество совести у других. Надо жить так, чтоб дерьма после тебя не оставалось. И вины. И чтоб горем ты ничьим не был. Да что это я? Ты ведь, Вася, хороший мужик. Только чокнутый. Но скажу тебе по секрету – я чокнутый тоже. А за апельсины спасибо. Видеть я их не могу. Мне бы кусочек тихоокеанской селедочки с разваристой картошкой. Так поймаешь такси?

И тут Василий Акимович заплакал. Он потом совершенно не мог понять, как это так слезы появились независимо от него. Из него, а независимо. Это же неправильно, что организм тебе вроде и не подчиняется, а существует сам по себе и ни с того ни с сего может даже плакать, то есть совершать вообще несуразный ни с чем поступок, потому что Василий Акимович не помнил, когда он плакал в последний раз. Если это и было, то только до революции или вскоре после нее. В дальнейшем обозримом прошлом слез у себя он не помнил. Он даже не заплакал, когда Полина прислала

ему разводной лист. Он тогда весь набух от боли, у него даже волосы болели; вот никому этого не скажешь, а болели, нельзя было причесаться, каждый волос был как нерв. Но ведь не плакал он!

И тогда он понял, что это плачет старость, потому что других объяснений не было,– ведь не примешь же всерьез этот разговор о тихоокеанской селедке, которую хочется Крупене, а есть ее ему нельзя.

– Ты брось,– сказал ему Крупеня.– Мы с тобой еще – во! – мужики!

Василий Акимович всхлипнул и рукавом вытер нос.

– Я сейчас… Такси…– И он поднялся, потому что вдруг почувствовал непреодолимое желание остаться одному. На минуту даже показалось, что это он в больнице, а Крупеня пришел его проведать, но тот встал и снова показал перекрученную на запавшем животе резинку, и Василий Акимович с удивлением сообразил, что ему уходить из больницы, а Крупене оставаться. Такая была на этот раз раскладка…

***

Они сидели в учительской за длинным столом, покрытым красной, заляпанной чернилами, стертой на углах плюшевой скатертью, и перед ними лежал бубен. Они пришли в школу, потому что ночью здесь тихо. Они даже отправили домой сторожиху-истопницу, пусть идет отдыхать. И теперь на коленях у Олега лежали громадные брезентовые рукавицы, а у шкафа с журналами стояла длинная кривоватая кочерга. Им сегодня разговаривать, им и топить печи, чтобы завтра в школе было тепло.