– Невероятно! Как в романе! Мы сегодня все на вокзале встретились с папиной первой женой. Видели бы вы его… У него ничего не прошло, ничего… Никогда так о нем не думал. Казалось, он холодный… Не может любить вообще. Но ведь это надо очень исхитриться быть переполненным и казаться пустым… Просто фантастика!

Крупеня молчал. Согласиться и поддержать мысль о какой-то роковой, всеопределяющей любви в жизни Василия он не мог, потому что такой силы за любовью вообще не видел. Но то, что пришло наконец понимание сыном отца, пусть даже на такой странной основе,– радовало. Неважно – как, главное – понял, пожалел, сострадал.

– И не ожидал я именно от вас, дядя Леша, вот такой дискуссии,– вернулся к разговору Женька.– Именно от вашего поколения…

– Что ты знаешь о нашем поколении? – спросил Крупеня.– Что?

– Вы – твердолобые! – засмеялся Женька.– Это не в обиду, это факт!

– Другой бы спорил! – Крупеня аккуратно повесил полотенце.– Пошли, тяпнем по маленькой… – А вам разве можно?

– Нельзя, сынок, нельзя, но можно… Я еще утром решил – сегодня выпью. Чтобы расширить твое представление о моей особе.

– Не упрощайте, дядя Леша! – засмеялся Женька.– Я про другое.

– Думаешь, я не знаю, про что? Ты ведь про то, что мы – пни замшелые, нас только корчеванием можно взять, а мы живем и водку пьем, хотя, по-вашему, нам полагалось тысячу раз уже сдохнуть от разочарования, от бессилия, от гнева, рт безысходности… Конечно, твердолобые! На, пощупай… – И Крупеня выставил вперед голову, и Женька увидел тонкую кожу висков с радиусами морщин и залысины, обложившие наглухо седой умирающий подлесок в середине…– Гожусь еще? – спросил Крупеня.– То-то! Мне ведь что, сынок, надо? Чтоб вы с Пашкой наконец мужчинами стали и пришли меня сменить. А вам все недосуг. Ты вообще приглядываешься, стоит ли тебе кого-то там сменять, а Пашка мой, пока не овладеет всей культурой человечества, не возьмется за дело, стыдным для себя посчитает. Ну, а я терпеливо жду. И ради того, чтоб меня сменили именно такие, как вы, я готов еще хоть сколько быть твердолобым. Вся штука только в том, что меня подпирают те, что считают себя умнее. А я пока не даюсь… Но знай, Женька, если меня сковырнут и на мое место не твердолобый придет, будет хуже… Мне выпить хочется за то, чтобы вы, лодыри, не мельтешились зря… Надо, хлопцы, впрягаться…

Женька покачал головой.

– Может, и надо, а может, и нет…

– Сукин ты сын, вот ты кто,– ответил ему Крупеня.

А потом порушили к чертовой матери Надину стерильность, комкали салфетки, проливали на скатерть вино, посыпали ее пеплом, и Надя уже давно сидела потрясенная и наголову разбитая всем этим вандализмом.

Даже старая женщина, мать Василия Акимовича, и та сложила вместе на фарфоровом блюдечке обглоданное куриное крылышко и селедочные кости. И вытирала руки Женькиной салфеткой, хотя своя лежала перед носом. И Вера, интеллигентная женщина, пила томатный сок из хрустальных рюмок, хотя напротив стоял узкий тонкий стакан специально для сока.

Василий и Алексей сидели в креслах в углу, взгромоздив бутылку водки прямо на телевизор. Так там и пили, и капли из переполненных рюмок падали прямо на паркет.

– …Как теперь говорят, вращаться в сферах я не большой мастер,– говорил Крупеня.– Но тут я пошел. И мне так сказали: сиди работай и не мечи икру. Ты нужен. Вхожу я после этого в лифт, а там Царев. Ё-моё… Значит, я по одному этажу, он – по другому. Встретились как братья. Тогда я подумал: все-таки произошла реакция нейтрализации. Это же лучше, чем если б он один по двум этажам? А?

– …А я не знаю, зачем жил,– говорил Василий Акимович.– Думаю: я все в жизни делал не так… Второй попытки не будет, вот какая штука…

– …Ты это брось,– говорил Крупеня,– брось! Я недавно сам было решил: нечего мне на этом свете делать. Зашел к Пашке, а у него книга на этих словах открыта – о смерти. Я, как баба, решил: знамение! Чушь, Вася, чушь! Я пока свою правду не передам достойному – не умру! Меня не добьешь… Вот что я тебе скажу…

– …Выла у меня женщина,– тихо продолжал Василий Акимович.– Ушла. А я тебе скажу – все бы отдал, чтоб не ушла. Двадцать лет жизни, тридцать лет отдал бы. Женьку – нате! Родителей – пожалуйста. Хочешь скажу? Все бы отдал…

– …Твой Женька говорит: вы – твердолобые. Я ему говорю: «Мальчишка!» Я, может, своим твердым лбом сердце свое сохранил в мягкости, в нежности… У некоторых нынешних лоб тоже твердый, только он такой от пробивания дороги к корыту с харчами. А разве мы когда о сладком для себя думали?

– …Отдал бы, все отдал… Пахнет от нее знаешь чем? Теплой чистой избой, где полы помыты и хлеб в печи поспевает… Я простые запахи всю жизнь, Леша, люблю… Простые, деревенские…

И долго они еще говорили, каждый о своем…

***

Ася засиделась у Клюевой до ночи. А тут пришли соседи. Приглашают «освятить» квартиру и мебель.

– Я люблю, чтоб здоровались друг с другом, чтоб по-людски, по-соседски,– говорил пришедший пожилой полковник, при всех регалиях и в мягких клетчатых тапочках.– У нас без дружбы не будет. Мы не заползем в свои норы, как черви… Прошу к столу всю площадку, нас один мусоропровод обслуживать будет. Споем, спляшем!

Ася видела: Клюева польщена, зарделась. Смотрит на полковника по-женски.

– Да я вот нынче не плясунья…

– Не имеет значения.– Широко повел руками полковник и повернулся к Асе: – Прошу.

Ася чуть не ляпнула: я от другого мусоропровода, но вовремя спохватилась, а Клюева ей подмигивала вовсю.

Пришлось идти. Сразу обнаружилось: никто никого не знает. Все друг другу улыбались, никто не понимал, где гости, где хозяева, тем более что полковник оказался не хозяином, а тоже гостем, и был послан по квартирам как самый представительный мужчина, хоть и в тапочках. Кто-то принял за хозяйку Асю и стал настоятельно советовать переставить дверь в одной из комнат, как это сделали нижеживущие. Этот некто плечом слегка подвинул сервант «для наглядности» – сервант жалобно стеклянно замяукал. Тут же возникла женщина. «Хозяйка,– подумала Ася,– сейчас она ему устроит». Но это оказалась дочь полковника, которая сказала: «Слышу, посуду вроде бьют, решила – папа. Это у него хобби такое – бить посуду на счастье. Ну, дома ладно, а у чужих-то зачем?»

Все совсем перепуталось. Ася согласилась передвинуть дверь, потом по просьбе дочери полковника нашла на кухне алюминиевую кружку. «Я дам ее папе, и он будет помнить, что он не дома… А если даже ее и бросит, не страшно… Только бы не в окно».

Ася сказала тихонько Клюевой, что будет ждать ее дома. Та закивала. Она была очень довольна. Ее из-за ноги усадили на высокий старинный стул, и оттого, что она оказалась выше всех, она ощущала себя торжественно и празднично. Полковник с алюминиевой кружкой сидел рядом.

Ася вернулась в клюевскую комнату. Новоселье было хорошо слышно и здесь, но оно не раздражало. Наоборот, этот живой человеческий шум давал, как ни странно, ощущение покоя и защищенности. Казалось, это почти счастье: сидеть на острове тишины, когда кругом плещется праздник. И стоит сделать всего шаг – ты в него войдешь, как в свой, и будешь переставлять двери, мыть алюминиевые кружки, быть хозяйкой и быть гостьей. Будешь жить среди людей, которые тебе рады, хоть и видят тебя впервые.

«Люди добры и отзывчивы,– написала Ася в своем блокноте.– Я должна это помнить, когда буду рассказывать о Любаве. Я, как Галилей, должна повторять, повторять это как заклинание: «Земля вертится – а люди добры, люди добры – а Земля вертится». Но главное – не это. Главное, чтоб из любой самой страшной ситуации виделся выход… Он в человеческих контактах. Надо искать человеческие связи, надо в них верить, все остальное – мура… И то, что связи иногда рвутся, это горькая и страшная особенность нашего времени… Чем больше телефонов, тем дальше друг от друга… Это из разговора в метро. Может, обнаженное проявление чувств молодежи в трамваях, на улице, эдакая любовь на виду – это неосознанный вызов телефонизированному общению? Вот вам! Вот вам! У нас иначе… Если так, я на их стороне. Годится любое проявление контактности, заинтересованности, даже если оно, как у Светки,– агрессивное и с кулаками. Стыдный, безнравственный спор – машины или люди? Профессионализм или человечность? А на обочинах дискуссий – Любавы, Зойки… Из горы современных терминов и понятий, из хлама современных терминов и понятий вытащить старый-старый вопрос, который волновал Достоевского: «А можешь ли ты – молодой – пожелать смерти дряхлому мандарину, если от одного только пожелания ты, молодой, станешь богатым и счастливым». Но не проповедь ли это абстрактного гуманизма? Застыдилась доброты самой по себе. Напрасно! Ведь без доброты, заложенной в программу, доброты как необходимого компонента не сработает никакая стоящая идея».