И другие искусства способны на это, однако другие искусства всегда заключены в некие пределы, всегда соотносительны. Скульптура либо фигурально репрезентативна, либо ограничена своим материалом, реальным и осязаемым. Слова стихотворения отсылают нас к чему-то иному, от них веет обозначением и соозначением, иносказанием и пустозвучием, условностью и знаковостью. Краски материальны, а сама картина заключена в раму. Музыка же, при всей точности ее формы и математической деспотичности ее законов, ускользает в вечность абстракции, в абсурдно возвышенное, каковое пребывает сразу везде и нигде. Хрипоток наканифоленных струн, пузырящийся слюной взрев трубы, скрип потных пальцев на гитарных ладах, вся эта телесность, все неизящество «делания музыки», вся топорность человеческого труда, куда более грязного, чем умело затушеванное пентименто или стыдливо живописная манерность родственных искусств, вырывается из своих пределов в самый миг сотворения музыки, в миг, когда она действительно случается, пройдя путь от вибраций инструмента, вибраций динамиков к вибрациям барабанной перепонки, а от нее через внутреннее ухо в мозг, где начинает вибрировать сознание – на частотах, которое оно задает само.
Внематериальность музыки может отливаться настроением слушателя в формы самые строгие, а может и литься сама – свободно, как мысль; музыка может следовать научной, теоретической схеме собственной модальности, а может придерживаться сюжетной или диалектической программы, навязанной вам знакомым, каким-нибудь ученым мужем или самим композитором. Музыка – это все и ничто. Она бесполезна и беспредельна в ее полезных применениях. Музыка увлекает меня в края, полные безграничной чувственности и неосмысленной радости, доводя до вершин восторга, которые никакой нежный любовник и представить-то себе не способен, или погружая в ад нечленораздельно рыдающей муки, до которой не смог бы додуматься ни один пыточных дел мастер. Музыка заставляет меня писать такого вот рода бессвязную отроческую лабуду и нисколько этого не стесняться. Музыка – это на самом-то деле херня собачья. Вот наиболее точное ее определение.
Я и «Чижика-пыжика» спеть не способен, не сфальшивив. Я даже ритма «Шагайте, воины Христовы» выдержать не могу, непременно вперед убегаю. Я, мать-перемать, лишен каких ни на есть способностей к ней.
Да шел бы он, этот Сальери, со всем его манерным, нахальным нытьем. Может, оно, конечно, и худо – уметь творить музыку лишь отчасти, не так хорошо, как тебе хотелось бы. Очень я был бы рад это проверить. Но я-то, мать вашу так, вообще ничего не умею.
Смотреть, как друзья теснятся у фортепьяно, распевая «Всегда ищи в жизни хорошее», «Все пройдет», «Желтую подводную лодку», «Саммер-тайм», «Лесного царя», «Она придет из-за горы», «Эдельвейс», «Мальчик резвый» – да какая, на хер, разница, что они распевают…
И когда на дне рождения все запевают «С днем рожденья тебя», мне приходится разыгрывать мимический этюд… или бормотать и рокотать, да так низко, что расслышать меня могут только кроты, скаты и грибы.
Я не просто человек, лишенный музыкального слуха; музыкально глухой – вот в чем состоит вся распродолбанная, охеренная, блядская мерзопакость.
Я музыкально НЕМ.
Мелодии – да, вот они, все здесь, у меня в голове. Они здесь, совершенные до последнего четвертьтонового интервала, до последней семи-деми-полу-восьмой ноты. «Хаффнер», «Фернандо», «Все, что любит Лотта», «Военный марш», «Ночь и день», «Танец феи Драже», «Я слышал это из-за лоз», «Богатырские ворота», «Тема Лары», «Отныне странник», «Помни, ты Уомбл» и даже вступительные такты «Тиля…» мать его «…Уленшпигеля», – я без каких-либо усилий могу мысленно воспроизвести их.
И не только мелодии, но и гармонии, ритмические рисунки, все. Я обнаружил также, что обычно способен назвать тональность вещи – до минор, ре мажор, ми-бемоль мажор, для меня они различимы, как простые цвета, не бог весть какой ошеломительный дар, но он хотя бы доказывает, что я не лишен слуха. Однако между тем, что происходит у меня в голове, и тем, что я способен выразить посредством голоса или пальцев… именно здесь и залегает тень, густая и плотная.
– Как там эта мелодийка из «Бонанзы»? – спрашивает кто-нибудь, и все хватаются за лбы и морщатся, насилуя свою память.
Но вот же она, вся тема «Бонанзы», здесь, у меня в голове, со всеми ее причиндалами, полностью оркестрованная, безупречная до последней трели и триоля, каждая частность ее законченна и совершенна, и Венский филармонический играет ее в моем сознании – первая скрипка Исаак Стерн, за дирижерским пультом Фуртвенглер. Я слышу ее так же ясно, как слышу мощный рев машин, направляющихся в час пик по шоссе А47 из Кингс-Линна в Суоффем.
– Ну так давай, Стивен. Раз слышишь, напой… Ха! Хороша шутка. С не меньшим успехом я мог бы попытаться соорудить автомобильный двигатель из спагетти или прилично одетого человека из Мартина Льюиса.[52]
Когда же я пробую, когда действительно пробую воспроизвести согласие сладостных звуков, которые столь совершенно проливаются через мое сознание, то, что я издаю, шокирует людей, приводит их в замешательство. На меня начинают поглядывать косо, с легким отвращением, как будто я совершил нечто непростительно бестактное, небританское, скажем, пукнул в присутствии королевы-матери или врезал Алану Беннетту[53] по яйцам.
Но ведь голос-то у меня есть, так? Голос, который способен сымитировать любой выговор, голос с порядочным репертуаром образов и персонажей. Почему же я не могу передать звуки музыки такими, какими их слышу? Откуда этот музыкальный запор? Почему?! Господи, почему?
И почему меня это так злит? Вон, разглагольствуя на эту тему, я несколько страниц заполнил самой возмутительной бранью, самыми необузданными выходками, но отчего же я так выхожу из себя? Господи, да некоторые люди и ходить-то не могут. Другие же страдают дислексией или церебральным параличом, а я разнылся по поводу отсутствия у меня музыкального дара. В конце концов, что уж такого страшного в неспособности изобразить мелодию?
– Да брось ты, старина, – мог бы попробовать урезонить меня какой-нибудь рассудительный доброхот. – Мы же все знаем, как выглядит Мона Лиза, все можем мысленно изобразить ее, вплоть до трещинок на лаке и дымчатых теней в ямочках при уголках рта. Но кто бы из нас взялся ее нарисовать? И мы не жалуемся, просто пожимаем плечами и говорим, что рисовальщики из нас никакие… так почему бы и тебе не сказать примерно то же о своей неспособности петь?
Ну да, конечно, очень мило. Но видите ли, в музыке присутствует нечто большее. Музыка социальна, музыка начинается с танца. Суть музыки в единении с другими людьми, в присоединении к ним. Когда я стенаю по поводу плавания или пения, я на самом-то деле оплакиваю мою неспособность присоединиться к другим. Хотя не то чтобы оплакиваю, если быть откровенным. Просто пытаюсь снова проникнуться давними моими страданиями и разобраться в них.
В одном из моих любимых фильмов («На холостом ходу» Сидни Люмета, 1988) есть сцена, в которой Ривер Феникс (в самом жизнерадостном его настроении) появляется в новой школе – под новым именем (Мэнфилд), с новой биографией (выдуманной) и с окрашенными в новый светлый цвет волосами (упоительными). Он и его родители всю жизнь скрываются от ФБР – «пребывают в бегах», как говорят в Америке. Зрители знают, что Феникс – исключительно одаренный пианист, а вот Эд Кроули, который играет преподавателя музыки этой новой школы, ничего такого не знает. Когда Феникс приходит в музыкальный класс, Кроули проигрывает ученикам выдержки из двух музыкальных записей – из танцевальной вещицы Мадонны и из классического произведения для струнных.