Изменить стиль страницы

Мы встретились с ним в отеле «Джек Тар» за два дня до открытия фестиваля. Это был молодой человек, тридцати ему еще не исполнилось, невысокого роста, с густыми усами и томными глазами, я уж не говорю о ямочках на щеках. Обаятельнейший тип, и это, разумеется, еще усилило мою подозрительность. Если вы официально представляете режим, вызывающий отвращение у всех людей на земле, кроме властей предержащих «свободного мира», вам ничего не остается, как источать обаяние.

Так как по-английски он знал не больше двух слов, а по-французски говорил хоть и более бегло, чем я, но менее вразумительно, я попытался вспомнить тот полуграмотный испанский, которого нахватался во время боевых операций на линии фронта в 1938 году. Он состоял главным образом из таких сугубо практических фраз, как: «я ранен», «очень больно», «левая нога», «где здесь уборная?», «сколько стоит?», «я хочу есть», «пошел к черту» и т. д.

Молодой человек, представивший на конкурс свой первый фильм, как истинный джентльмен и одновременно испанский фашист: не пользуйся он расположением фашистских властей, ему бы из Испании не вырваться — в этом я был твердо убежден, вежливо осведомился, где я выучил его родной язык.

— Я его вовсе и не учил. И вряд ли вам понравится, когда вы узнаете, при каких обстоятельствах я выучил то немногое, что знаю. — Резко, даже зло: — Я выучил его в Испании!

— Когда же это было?

С явной враждебностью: — В 1938!

Пауза.

— В 1938? — Снова пауза. Наконец, оторвав глаза от тщательно изучаемого паркета в номере гостиницы:

— Линкольновский батальон?

Да, конечно, все это началось именно тогда, в 1938 году. Июньской ночью мы сидели в зарослях орешника, я и двадцатичетырехлетний парень. Мне было тогда тридцать четыре, я был его адъютантом, он командовал ротой. Аарон Лопоф.

Светила луна, и мы толковали о всяких мелочах, о том, например, что наш комбат Милтон Вулф требует назначить адъютантом Аарона испанца, а он предпочитает меня. Думали-гадали, где бы достать настоящий табак вместо листьев орешника, ругали харч, который стал хуже некуда после весеннего наступления Франко, рассекшего Испанию надвое.

Потом вдруг Аарон сказал:

— Ты сделал серьезный шаг, старина, вступив в Интернациональную бригаду.

Тогда я воспринял его слова однозначно: он хотел сказать, что у меня мало шансов выбраться из Испании живым. Мы знали, что война проиграна, знали уже тогда. Мы поняли это после апрельского отступления; Франко вышел к Средиземному морю в Тортосе, Испания была рассечена надвое. Мы поняли это, видя, как поредели наши ряды, принимая молоденьких испанских новобранцев, многие из которых еще ни разу в жизни не брились.

Но Аарон предсказал тогда не мою, а свою собственную судьбу: августовской ночью, когда мы форсировали Эбро во время последнего, самого мощного наступления, предпринятого Республикой, пуля пробила ему голову. Мы были брошены в ночную атаку с высоты 666 в Сьерра-Пандольс близ Гандесы.

Аарона эвакуировали и сначала поместили в госпиталь под Барселоной — кажется, в Матаро. Но ранение было тяжелое, был поврежден глаз, а в госпитале не было специального оборудования, да к тому же у Аарона начался инфекционный менингит, и они решили переправить его во Францию. По дороге он умер. Более двадцати пяти лет я хранил клочок бумаги, на котором было написано: «Аарон. Городское клабище. Санта-Колома-де-лас-Планес (провинция Жерона)». Не помню, от кого и когда я получил эти сведения.

Конечно, в ту ночь в зарослях орешника Аарон хотел сказать совсем другое, но я понял это лишь спустя двенадцать лет, когда сидел в техасской федеральной тюрьме.

Кто знает, может быть, все началось в 1937 году, когда «Бруклин санди игл» послала меня интервьюировать Андре Мальро? Он выступал перед американцами в форме испанского военного летчика-республиканца, и деньги богатых и бедных рекой полились на медицинскую помощь Испании. Мальро совершенно покорил меня, и не только тем, что явился посланцем Испании, и даже не своей книгой «Условия человеческого существования», но поразительной способностью одновременно говорить и выдыхать через обе ноздри — никогда не видел ничего подобного.

Может, это началось, когда сбылась моя давняя мечта, родившаяся еще в 1909 году во время первых полетов над Манхэттеном Уилбера Райта (встреча с Мальро еще укрепила ее), и я стал учиться летать под руководством молодого человека, который только что вернулся из Испании. (Нет, вспомнил, это было еще до Мальро.)

А может, жизнь моя повернулась оттого, что я познакомился с прославленным летчиком-испытателем и привел его домой пообедать, а он остался у нас на три недели и, когда он наконец покинул наш дом, моя жена, с которой мы прожили семь лет, мать двух моих сыновей, заявила, что влюбилась в него?

Или, может быть, исходной точкой всего была моя женитьба на милой молодой женщине. Мне было двадцать шесть, а ей тридцать два, и я со скепсисом, свойственным молодости, не верил в любовь. Однажды — это было в 1932 году — она позвонила мне из Ойстер-Бей и сказала:

— Я устала от всего этого. Приезжай завтра и женись на мне или иди ко всем чертям.

Или, может, все началось, когда я не только покинул наш дом на Джоралемон-стрит, но и ушел из «Игл», чтобы писать в защиту Испанской республики, а потом загорелся ею и решил ехать в Испанию сам?

Или корни уходят еще глубже. Я всегда чувствовал отвращение к делу, которым занимался мой отец (он был биржевой маклер и предприниматель), хотя для моего старшего брата каждое слово отца было закон. Я не пожелал стать ни адвокатом, ни бизнесменом. Повязав галстук широким бантом, я разгуливал по студенческому городку Колумбийского университета и сочинял плохие стихи, а тем временем брат мой, выполняя волю отца, стал вполне преуспевающим врачом-хирургом.

Взглянуть ли на это по-фрейдистски или применить марксистскую диалектику, утверждающую, что вы есть то, что делаете (не сознание определяет бытие, а бытие определяет сознание), но все равно не удастся объяснить, почему один сын консервативного республиканца становится консервативным республиканцем, а другой — радикалом.

2

Что бы ни послужило толчком, какие хитросплетения теории и практики или единство и борьба противоположностей (мужество — трусость, сытая устроенность — опасность и риск, бегство от действительности — жажда боя, романтизм — трезвый реализм), — но Испания стала фокусом моей жизни, зенитом и надиром, прошлым, настоящим и будущим.

Испания повлияла на все, что произошло со мной с тех пор: как будто я шел по прямой дороге и вдруг, быть может сам того не осознав, повернул на девяносто градусов — налево. Из-за нее моя подпись перестала появляться в «респектабельных» газетах и журналах и перекочевала в радикальные. Испания толкнула меня к тому, что я стал театральным, литературным и кинокритиком для «Нью мэссиз», потому что больше никто в Нью-Йорке не хотел иметь со мной дела. Благодаря Испании я в 1947 году предстал перед Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности — после того как мне нежданно-негаданно дали спокойно поработать сценаристом — и очутился в тюремной камере в Техасе, поскольку отказался отчитываться перед комиссией за свои политические убеждения и партийные связи.

Когда я вышел из тюрьмы, дорога в любой респектабельный орган массовой информации была мне заказана вдвойне, и пять лет я протрубил в международном отделе союза портовых рабочих Гарри Бриджеса. После этого я стал втройне никому не нужен, но вскоре владелец одного ночного клуба в Сан-Франциско решил взять меня к себе режиссером, осветителем и конферансье, сроком на семь лет; черт подери, это обходилось ему всего лишь в восемьдесят пять — сто пять долларов в неделю (в союзе портовиков я имел минимум сто пятьдесят), и он мог иногда намекнуть кое-кому из своих гостей, что за сценой у него трудится небезызвестная личность.