- Олег, - тихо произнес Герцев, поражаясь последним словам товарища. - А вдруг она и впрямь перегорит, как лампочка? А свет от нее, видимо, яркий. Вдруг обидится на всех? Надо исправить это положение, Олег, напечатать опровержение. И потом, как же честь редактора той стенгазеты, тем более что он умер?

- Да ты смеёшься надо мной, что ли?! - вскипел Луговой, - Сегодня один материал, завтра его опровергающий, а потом вновь возвращаться на прежнюю волну, да? - и погрустнел, вновь закурил. –  А мёртвые... Им всё равно, что после них будет.

- Вот-вот! И заступиться некому за девчонку, одна против всей вашей редакции. Олег, да ведь сломаться может, именно потому, что молодая! Как ты этого не поймёшь?

- Ты что, думаешь, меня совсем не волнует эта история? -

Луговой вспомнил свою первую встречу со Светланой после отпуска на занятии школы газетчиков, как распахнула она, верующие в него, глаза, в которых жило ожидание, но Луговой отвёл в сторону взгляд, а через несколько секунд, глянув на Светлану, увидел в её глазах разочарование и горечь недоумения. - Думаешь, я такой бесчувственный? А что касается Светланы, то ошибаешься. Не сломается, не такая!

Наверное, долго будет таить на нас обиду, но есть в ней какой-то стержень, все она переможет, перетерпит, а журналистику не бросит, - Луговой и не заметил, как сказал это горделиво, словно о близко, зато Герцев это подметил:

- Олег, человек к вам всей душой тянется, а вы его кнутом по рукам, по сердцу! Что, это новый способ закалки характера человеческого?!

- Ну, ошибка вышла, пойми ты это, Сергей!

- Исправить надо ошибку.

- Газета - не игра в теннис: мяч туда, мяч сюда.

- Значит, не дашь опровержение? - спросил, задыхаясь, Герцев.

- Не дам, я же сказал.

- Эх ты, Луговой! - Сергей Васильевич не мог подобрать вновь слова, как и в начале разговора, но теперь уже от гнева. - Не знал я, что так можешь поступить! Выходит, если девчонка сейчас для вас ничего не значит, можно её шельмовать? А ты подумал, что можешь ей всю жизнь покалечить? Престиж газеты охраняешь, злобному старику поверил,  в покое его оставил, всё-то наказание – пасквили его печатать не будешь! А на девчонку наплевать?

Луговой не смотрел на Сергея Васильевича, сильно и часто затягивался сигаретным дымом.

- Зря ты так, Сергей, - сказал тихо, с болью. - Всё я знаю, и обо всём думаю. Да! Престиж газеты мне дорог, Веденеева, я уже сказал, к газете на пушечный выстрел не подпущу, хотя, повторяю, этот вредный старикашка неприятности может мне обеспечить своими кляузами. А Светлана... – он помолчал, - надеюсь, не изменится. Очень надеюсь.

- Эх ты! – Сергей Васильевич ушел в комнату, включил телевизор, молча смотрел на экран, поглаживая левую сторону груди, где бешено колотилось взволнованное сердце.

Луговой, докурив, тоже вернулся. Посмотрел на часы: двенадцатый час ночи. Зябко поёжился. На душе было пасмурно, как в студёный зимний день.

- Пора домой. Пойду я, пожалуй. Спасибо тебе, Сергей Васильевич за прекрасный вечер, - он слегка усмехнулся, потом нахмурился. – Извини, но иначе не могу.

Колька Чарышев, сгорбившись, засунув руки в карманы куртки и надвинув кепку на самые брови, сидел на скамье у решётчатой деревянной ограды, отделяющей от всего парка маленький мирок танцплощадки.

Танцевать Кольке не хотелось, да и плохо он танцевал. И не пришел бы сюда, если б не приказ Одуванчика. Тяжкая дума одолела Чарышева: ох, как надоел Одуванчик со своей сворой, и никак не вырваться ему из этой кабалы.

Всё началось в зимние каникулы. Колька так «нагрузился» на школьном вечере, что утром его бедная голова готова была разлететься  на кусочки даже от одного щелчка. Такое с ним приключилось впервые: Чарышев не любил спиртное. Мать ругалась безостановочно всё утро, грозилась написать отцу, который уж несколько лет жил в Москве: до завершения строительства Олимпийского комплекса далеко, да и зарабатывал он там больше, чем в Верхнем. Наезжал домой, как по графику, раз в квартал, а между визитами присылал деньги. Неизвестно, как относилась к этому мать, что о том думала, но Колька подозревал, что папаня завел в Москве «шмару», хотя письма от него приходили с адресом общежития, где он жил. Наконец Кольке надоела воркотня матери, он выбрался во двор, чтобы отдышаться и не слышать, хоть и справедливых, однако надоевших упреков. Тут и подошёл Одуванчик, присел рядом на скамью.

Слово за слово – разговорились о каких-то пустяках, кажется, он спрашивал тогда про Ваську Окуня. А кончилось тем, что Одуванчик позвал Кольку к себе домой «прочистить мозги»: «Опохмелишься, и калган перестанет болеть, средство – верняк», - сказал Одуванчик, полуобняв Чарышева за плечи.

И Колька пошёл: голова болела нестерпимо, а тут предлагалось дармовое угощение, и недалеко – в соседнем подъезде, где Одуванчик жил у очередной «дамы сердца». Почему-то он всегда так навеличивал своих многочисленных подруг, липнувших к нему не из-за красоты – Одуванчик, пожалуй, был безобразный – из-за денег, которые у него всегда водились.

Потом к Одуванчику заявились какие-то ребята, пили водку, и Колька опять нахлестался до землетрясения: шёл потом домой, а земля качалась под ногами – «улица, улица, ты, брат, пьяна...»

Одуванчик пел блатные песни, подыгрывая себе на гитаре, парни вторили ему невпопад, но Одуванчик не сердился, лишь скалил крупные зубы. Он был трезв. Он всегда был трезв, но «под кайфом»: глушил чифир - до смоляной черноты заваренный чай, зато подручных своих держал под хмельком, «на взводе», когда, как говорится, и море по колено, и сам черт почти брат.

Когда выпили всю водку, сели играть в карты. Сел и Колька. Подначивали его парни, мол, новичку всегда везёт. Но Кольке не повезло. За один час он проиграл Одуванчику двести рублей. А где он мог взять такую сумму? Одуванчик дал ему отсрочку на полгода при условии, что это время Колька при нем будет шестёркой, холуём, рабом... Сможет раньше отдать долг – освободится, не сможет – ему же хуже, но вернуть всё должен не позднее указанного срока. Колька заикнулся, нельзя ли вернуть долг по частям, но Одуванчик презрительно рассмеялся в лицо: «Это тебе, мальчишечка, не магазин, где продают товары в кредит. Это – карточный долг, деньги на кон, или будет, как я сказал! Я  и так против закона иду, а по закону тебе надо кишки выпустить, если долг не отдаёшь».

Колька посмотрел в тяжёлые и холодные глаза Одуванчика, на злобные лица его подручных и понял, что убьют в самом деле, не оробеют.

Так вот Колька и начал двойную жизнь. День в школе – благовоспитанный молчаливый паренёк. Правда, он скоро перестал быть благовоспитанным: начал курить, сначала тайком, потом смелее, и уже козырял перед ребятами в школьном туалете дорогими сигаретами, но откуда у него появились деньги, он не обмолвился даже другу Серёжке Герцеву. Впрочем, нет у него сейчас друга. Видел Серёжка, что неладное что-то с Колькой, пробовал поговорить с ним, а Колька только огрызался да хамил, однажды послал Серёжку вообще в неизвестном направлении, но и не так уж и далеко, и Герцев, обидевшись, перестал с Чарышевым разговаривать.

А время  шло-шло, подходил срок расчета с Одуванчиком, денег же не было. Страх придавил Кольку к земле, не давал покоя. В компании своего «шефа» он чувствовал себя затравленным волчонком, которому, куда ни кинься – всюду красные флажки, а перепрыгнуть через эти флажки ни сил, ни смелости нет...

Пробовал Колька взбунтовался. Это было как раз в тот день, когда Ваську Окуня «меченым» сделали. Одуванчик долго не разговаривал, при Ваське лишь хлестанул разок по носу, зато потом Кольке досталось, неделю в школу ходить не мог: «свора» Одуванчика «оттянулась» на Кольке от души, наверное, вымещали на нём собственный страх перед Одуванчиком. С тех пор Чарышев жил, с ужасом ожидая дня расплаты. Хорошо, если просто «меченым» сделают, как Окуня, а если... Ох, как хорошо знает Колька, что Одуванчик и его приятели могут и «если». Они ещё в тот вечер забили бы Кольку насмерть, если бы Одуванчик, наблюдавший за экзекуцией, не приказал прекратить «урок». Мать, увидев лицо сына, сине-багровое от синяков и ссадин, хотела бежать в милицию и заявить об избиении, но Колька твёрдо заявил, что если она туда пойдёт, то повесится. Он прекрасно понимал, что его могут за «стукачество» в ментовку повесить другие, а перед этим ещё и поизгаляются с превеликим удовольствием. Мать поплакала, и дала слово никуда не обращаться.