Изменить стиль страницы

— Просто так… Череватюк, мне кажется, честный, справедливый и прямой человек. А это, сами понимаете, великая ценность в таких условиях.

Перепелкина подошла к окну. Стоя вполоборота ко мне и как бы рассматривая гонимые ветром клочья туч, она говорила доверительно:

— Вы не ошиблись… Нина Устиновна действительно честная, неподкупная… Абсолютно не терпит лжи и лицемерия! Поэтому нехотя и редко сближается с людьми. Но у нас с нею хорошие, искренние отношения… Фронтовая жизнь была у нее трудная. Да и личная сложилась неважно: разрыв с мужем, одиночество… Нервы никудышные… А вот в операционной она спокойная, собранная, у нее всегда все в идеальном порядке. Я так и зову ее — «верный страж хирургии»… Да, без Нины Устиновны мне будет нелегко…

За окном — голос Гнуса:

— Товарищ доктор! К майору Баринову! Он у начальника…

Я вышел в зону. Небо очистилось от туч и было прошито тонкими солнечными нитями.

Вскоре распространился слух: начальник лагпункта Петров не согласился с результатом комиссовки и вместе с Бариновым и Перепелкиной пересматривает список этапников; вычеркнуто восемь-десять человек. Так это или нет, на кого именно упала карающая длань — держалось в секрете. Знал только нарядчик Дудкин. Но молчал как убитый. Однако по тому, как дернулась у него бровь при встрече со мной в дверях столовой, я понял: оставлен на штрафной. Петров питает особую «симпатию» к литераторам…

Вечером в бараке, чтобы отвлечься от томительной неизвестности, я подключился к кружку «ЧВВ», расположившемуся на двух смежных вагонках. По почину Михаила Берестинского в этом бараке был заведен «Час Веселых Воспоминаний». После ужина, коротая время до отбоя, заключенные собирались в кружок и каждый по очереди вспоминал веселую историю из минувшей жизни. Затея пришлась всем по душе. Берестинский, разумеется, играл в ней первую скрипку: рассказывал о всевозможных приключениях на киносъемках, о курьезах во время спектаклей, о комедийных сценариях и разного рода забавных житейских случаях. Все на сон грядущий смеялись. Быстрее проходила усталость от тяжелого рабочего дня, и сны не были беспокойными…

Сегодня палочка веселой эстафеты попала ко мне. Но только было я принялся за рассказ, как в бараке появился Дудкин.

«Сейчас скажет мне, что остаюсь!» — подумал я.

А он — совсем неожиданное:

— Мотай в клуб, братва! Киношка приехала! «Встреча на Эльбе»!..

«Кинопередвижка?.. — недоумевали мы. — На штрафной?.. ослабление режима. Вот это сюрприз!»

Шумно переговариваясь, пошли в столовую. Там уже рядами расставили скамейки, натянули экран — две простыни. Полно работяг.

Закончился сеанс. Все двинулись по баракам, в зябкую тьму.

Во дворе меня взял под руку Дудкин.

— Не волнуйся. Перепелкина тебя отстояла. Завтра уедешь!

В столовой после ужина нас собралось двенадцать: этап на Вихоревку. Сидели, ждали осмотра вещей. Под потолком еле тлела лампочка, усыпанная мошкой. Пахло кухонным паром. От мешков и бушлатов разило сыромятью. На дворе опять моросил дождь.

Гнус, на счастье, не дежурил. Обыскивать пришел надзиратель Чемоданов: пожилой, с сонными глазами. Прозвали его Тишайшим. Говорили: «У него лень под коленками живет». Войдет, бывало, Тишайший в барак, растянет в зевоте рот, махнет рукой и уйдет. И теперь он медленно, лениво пройдя по столовой, заглянул в раздаточное окошко.

— Шарсеги!.. Котлы моешь? То-то… А пирожки з мясом жаришь?

Хихикнул. Повернулся к нам, громко и сладко зевнул. Потом, придав лицу строгость, крикнул:

— Развя-яжь сидоры!

«Только бы не взял Вериных писем и тетрадку Четверикова!» — в тревоге подумал я.

Тишайший подошел к первому заключенному. Помял мешок.

— Чего тута? Золото?.. Ладно!

Ко второму:

— Чего тута? Бонба?.. Ладно!

К третьему, четвертому, пятому… Надоело. Махнул рукой.

У меня отлегло от сердца.

— Выходь! Стройсь!

У ворот вахты ждали конвой, собаки. Сверху — мокро, под ногами — мокро, кругом — тьма.

Потопали…

В ботинках хлюпало, ноги скользили по грязи. Мешок оттягивал спину. Собаки непрерывно лаяли. Через каждые два километра конвоиры останавливали нас, запускали ракеты. Они рассыпались во тьме белыми огнями, слепили. Нас пересчитывали, и мы снова тащились по размытой таежной дороге. Спотыкались. Падали.

Перед самым полустанком старший конвоя скомандовал:

— Сесть!.. Вста-ать!.. Сесть!.. Вста-ать!

Раз пять мы садились в грязь, поднимались. Садились, поднимались. Гимнастика для полуживых людей…

Приползли к месту сплошь покрытые грязью. Нам разрешили разжечь костер. Дышали дымом. Молили всех богов: скорее бы поезд!

И он вынырнул из-за поворота с гулом, лязгом. Санитарный вагон был в конце состава. Старший крикнул.

— За мной — бе-е-его-ом!

И побежал к хвосту поезда.

Мы ринулись вслед. Куда только пропала усталость!..

Солдаты и собаки — за нами. Крики, лай, шипение паровоза…

Дверь вагона оказалась закрытой. Конвоир забарабанил кулаками.

— Эй! Примай двенадцать!

Дверь приоткрылась. В щели — голова.

— Некуды.

— У меня наряд! Примай без разговору!

— Иди ты…

Голова исчезла. Щель — тоже. Поезд дернулся.

Старший конвоя так зычно выругался, что перекрыл стук колес.

Погнали нас, грешных, назад, на штрафную. Пошел снег с дождем. Еще гуще стала темень, еще жиже грязь, еще тяжелее мешок за спиной. Конвоиры ругались реже. Собаки уже не лаяли, скулили.

Пришли на лагпункт часа в четыре утра. Сбросили мокрую одежду, пудовые ботинки и только-только растянулись на вагонках, как зазвякал рельс: подъем! Какое там ослабление режима! Как была, так и есть штрафная. Кинопередвижка — случайность, которая лишь ввела в заблуждение…

В столовой, поев жидкий суп, заснули тут же, над мисками.

И вдруг — резкий голос:

— На вахту-у, туды вашу в Николу-чудотворца!.. Ра-а-аз-вод!

Гнус!.. Выгнал всех этапников на работу.

Мне приказал:

— Шлепай драить пол в кабинете начальника. Раз, два — па-шел!

Я стучал шваброй по залитому кипятком полу. В разгар мытья заявился Гнус.

— Чтоб доски блеснились, как зенки у кошки!.. А то так натеру тебя шваброй… в богородицу-деву радуйся…

Он сел верхом на угол стола. Свистнул сквозь зубы.

— Писарь, а?.. Писарь… Ну, пиши, пиши шваброй… Вот так!.. Посильше… А ну, посильше!

Спрыгнул на пол. Стуча сапожищами, прошелся по чистым доскам. Наследил. Шагнул за дверь.

Вечером — снова этап.

Все то же, все так же. Только ни дождя, ни снега не было. Но грязи прибавилось. Все семь километров — сплошное болото. «Сесть! Вста-ать!.. Сесть!.. Вста-ать!..» По обеим сторонам — деревья как черные призраки. Вверху — холодное небо. Дрожали крупные зеленые звезды. Дрожали, словно боялись за нас: дойдем ли?..

Дошли.

Костер не успели разжечь. Подлетел поезд. Вот и санитарный!..

Никакие крики, стуки, угрозы не помогли. Дверь не открылась. Никто внутри вагона даже голоса не подал.

Паровозный гудок!.. Стук колес… Мы с ужасом глядели на убегающие красные огоньки последнего вагона…

Говорить не разрешалось. Однако конвоирам до тошноты надоело зряшное хождение, они тоже так вымотались, что, черт с вами, хоть песни запевайте!

Павлов стал вспоминать комсомольские годы, блокаду Ленинграда, финский плен, трибунал, осудивший его по наговору…

Потом спросил:

— Правда, в Ленинграде есть слепая писательница-старушка?

— Да! — подтвердил я. — Ольга Константиновна Матюшина. Я редактировал ее послеблокадную повесть «Песнь о жизни».

— Как же у нее получается? — удивился Павлов.

— А вот так: кладет на доску лист бумаги, с обеих сторон закрепляет деревянными планками, чтобы чувствовать, где кончается строчка, и пишет вслепую… Матюшина потеряла мужа, пережила блокаду, лишилась зрения, а в душе сохранила много света и мужества.

Рядом с нами ступал твердым шагом высокий, тощий старик дневальный, молча прислушивался к нашей беседе и вдруг заговорил: