В барак вошел разрумяненный морозом, пахнущий свежим воздухом Конокотин.
— О, Белый Медведь здесь! — Поздоровался с нами. — Чертовски мерзну! — Он начал усиленно тереть покрасневшие руки, дышать на них. — «Лагинформбюро» сообщило, что к вам пришли бандероли. И даже «Огонек»?
— Есть и «Огонек», Орест Николаевич, и «Смена».
— Чудесно! Могу конфисковать на вечер?.. Спасибо.
Конокотин пристально посмотрел на Достовалова.
— А ты чем расстроен?.. Пойдем-ка, старый Белый Медведь, в мою берлогу, и пока зреет плацента, полистаем сию премудрость.
Уводя Николая Ивановича, Конокотин сказал, пряча журналы под бушлат:
— Когда смотрю на цветные иллюстрации, у меня возникает своего рода бинокулярное зрение: ясно и выпукло представляю всю страну…
Они ушли, и я сызнова принялся читать письма. Вера волнуется, пропускает слова, не заканчивает фразы… Тревожится — почему я в больнице, чем заболел?.. «Хотела поступить на работу, — пишет она, — но когда указываю в анкете, что ты репрессирован, мне отказывают: жена „врага народа“… После того как тебя увезли из Москвы, я почти ежедневно ходила в МГБ узнать, где ты, что с тобою? „Подождите, скоро сообщим“, — говорил дежурный капитан. Он был вежливым, даже участливым. Советовал мне куда-нибудь устроиться и сказал: „Не говорите только, что муж арестован“… А я не могу и не хочу лгать!.. Знаю, что ты не преступник, и открыто смотрю всем в глаза…»
— Дьяков! — послышался за дверью шумливый голос Дорофеева.
Он гулко шагнул через порог, будто прыгнул с потолка.
— Получил?.. Говорят, сразу семнадцать? Поздравляю!
Дорофеев бросил кубанку на стол, распахнул бушлат.
— А мне — ни строчки! — Он тяжело вздохнул. — Понимаешь, — ни строчки!.. Марфа Николаевна… это моя мать… стара и неграмотна… Стыдно, конечно, в этом признаться сыну — комсомольскому вожаку, но факт — неграмотна!.. У сестры Галочки своя семья, свои заботы… А для прочих других я… живой покойник!.. Но я есть! Ты понимаешь?.. Я мыслю, значит существую… Я хочу жить, и жить орлом, а не лагерной ящерицей. Ясно тебе, друже? Орлом!..
Он подошел к разложенным на одеяле письмам, пересчитал глазами конверты, открытки, облокотился на вагонку и сказал чуть слышно, словно про себя:
— Завидую тебе… Хотя зависть — страсть постыдная, но все равно — отчаянно завидую!.. Не обижайся. Это я просто так, в шутку… Пошли.
Уже исчезло плывшее в синеве лохматое облако. Небо было чистое-чистое и казалось огромным стеклянным куполом.
По снежной дорожке от морга к канцелярии шел Кагаловский в белой докторской шапочке и полузастегнутом сером бушлате. Шел необычной для него походкой — медленно, понуро. Поравнялся с нами. Почему-то снял очки. Глядел куда-то мимо совершенно белыми, застывшими глазами. Пробормотал, задыхаясь:
— Марголин умер… Умер Марголин… Умер…
Помолчал, вертя в руке очки. Спросил:
— А Баринов где? Вы не видели Баринова?..
События следовали за событиями.
Сняли Рабиновича. Слух прошел, что за мягкотелость. Начальником назначили никому не известного майора Ефремова. Заключенным установили заработную плату (об этом давно шли разговоры). Моя месячная ставка — двести рублей: сто будут удерживать за «пансион», сто — на руки. Объявили, что в зоне откроется ларек, начнут отпускать продукты за наличные, но по спискам, не всем, и на разные суммы (своеобразная форма штрафов и воздействия). И наконец, еще событие: пожаловала в зону кинопередвижка. Привезли фильмы: «У них есть родина» и «Женщины Китая».
Но что произойдет в ближайшие дни, может быть, даже завтра, предугадать было трудно. В зоне гуляли две «параши». Первая: едет правительственная комиссия по пересмотру дел, будут «десятый пункт» переводить в ИТЛ. И вторая: больница закрывается.
После обеда мы пошли в баню. Ее протопили наспех, плохо. Раздевались медленно, нехотя. Ввалился Крючок, зашел в моечную, для чего-то посчитал шайки, вернулся в предбанник. Вытащил из кармана темный кисет с красными цветочками, скрутил «козью ножку». Пригрозил:
— Кто вольное белье наденет — голяком до вахты и обратно!
Заметил у меня на шее лоскуток, подскочил, рванул.
— Гражданин Крючок! — в испуге крикнул я и спохватился. Но было уже поздно: слово не воробей…
Кругом все прыснули.
— Какой я «крючок»?! — вскипел он. — Ты гляди… Зацеплю твой язык, так до новых веников помнить будешь!
Развернул лоскуток, увидел карточку. Приутих.
— Жена?
— Да.
— Седая?
— Да.
— Извиняюсь!
Вернул карточку и, вобрав голову в плечи, ушел.
Вечером обе «параши» были погашены необычайным известием: заключенным, имеющим деньги на лицевом счете, разрешается подписка на заем. Подписка оформляется в КВЧ.
Я бегом в клуб. Там, за столом, покрытым куском кумача, сидели Лихошерстов и Кузник. Вид у обоих растерянный. Перед ними — списки. На стене — лозунг: «Заем укрепляет могущество нашей Родины».
Я подошел к столу.
— Правда, можно?..
Лихошерстов заглянул в список.
— Пожалуйста. На сколько?
— На сто рублей.
В клубе собрались медики, работяги. Прибежали дневальные из корпусов. Как быть: больные требуют, чтобы и у них была принята подписка.
— Ходячих одеть, — распорядился Кузник, — а к лежачим пошлем Эмира и Дьякова.
Через весь заснеженный двор потянулись вереницей в КВЧ больные с номерами на бушлатах.
В корпусах Эмир и я провели подписку за каких-нибудь два часа. В подписных листах появилось около четырехсот фамилий. Не подписывались только бандеровцы, власовцы и полицаи. Да им и не предлагали. Доктор Малюкаев и тут не обошелся без подковырки.
— Мое основное богатство — двадцать пять лет срока. Могу отдать их взаймы МГБ!.. Номер не пройдет?.. Тогда подписывайте по рублю за год: на двадцать пять целкашей!
В седьмом корпусе возник инцидент. Больной, у которого не было на счете денег, категорически потребовал, чтобы и его подписали на полсотни. Уверял, что деньги выслала дочь и он вот-вот их получит. Но так сделать было нельзя. Больной стучал костылем, ругался:
— Жалобу в Москву пошлю! Чем я хуже других! Я не фашист! Я советский человек!
Поздно вечером, перед самым отбоем, неожиданно позвали в клуб, на киносеанс. И пока вертели фильм, учинили в больнице повальный обыск. Обыскали все бараки, лечебные корпуса, поднимали больных с коек, заворачивали матрасы, обшаривали тумбочки, аптечки, шкафы с хирургическими инструментами.
Ночью меня разбудил Крючок.
— Иди, батя, во второй корпус. Разрешаю. Фельдшер вызывает.
Во втором корпусе умирал Драбкин… Он лежал на спине, с помутневшими глазами и бессильно шептал:
— Все… все… все…
Я молча сел у изголовья. О чем, что ему сказать?.. В палате не спали.
Движением бровей он позвал меня. Я опустился на колени.
— Про-щай… — с трудом произнес Драбкин.
И вдруг неподвижные его руки зашевелились, ожили. Он обхватил меня за шею, еще ближе притянул к себе.
— А Сталин… Сталин… — прохрипел он.
Глаза его остановились, руки сползли по моим плечам и упали на койку.
Спустя два дня ранним утром шел я в канцелярию. По дороге к вахте плелась лошаденка, покрытая мохнатым инеем, впряженная в розвальни. На них стоял сколоченный из неотесанных досок гроб. На крышке гроба сидел солдат с вожжами в руках и с цигаркой во рту. Увозили Драбкина, увозили на кладбище… Прибавится еще одна, подумал я, безымянная могила под серым сибирским небом, будет торчать в опаленной огнем земле еще одна фанерка с лагерным номером.
За гробом коммуниста Драбкина шел человек, занятый своими мыслями, шел по какому-то своему делу, опираясь на палку. Это был дневальный, белогвардейский генерал Войцеховский…
Через несколько дней в больницу прибыла для очередного обследования комиссия Озерлага во главе с полковником Евстигнеевым.
На дворе потеплело. Подтаивал снег. На стрехах появились первые сосульки. Тренькала капель. Пахло сыростью. Чувствовалось — идет весна. Полковник, сопровождаемый группой офицеров и новым начальником больницы, ходил в расстегнутой шинели и в съехавшей набок серой папахе. Обошел корпуса, бараки и остановился перед клубом — длинным, покосившимся сараем.