Юрка положил на барьер список на очередной этап из больницы и удалился.
Среди уезжавших на лесоповал значился и Малюкаев. Не было сомнения, что блюстители режима решили избавиться от колючего и постоянно нарушающего инструкции бывшего врача.
Баринов, конечно, не защитит Малюкаева, — подумал я. — Баринову все равно: хоть всех медиков — на лесоповал, а больных — в морг. Малюкаев — язвенник, туберкулезник. В зимнюю стужу он не выдержит на общих работах…
Закончилась «оперативка». Все, громко разговаривая, расходились. Баринов задержался в кабинете. Я отозвал Малюкаева в сторону:
— Ты должен лечь на койку. Теперь же.
Он изменился в лице.
— Понимаю… Муха выживает….
В дверях показался Баринов. Малюкаев сразу к нему:
— Проклятая язва… гражданин майор. А меня — на этап.
— Резину вы со своей язвой тянете! Резаться надо… — Майор покосился на меня; — Госпитализируйте в первый корпус!
И вышел.
Малюкаев посветлел.
Не успел я вручить ему документ на право занять койку, как появился чем-то взвинченный Федя Кравченко. Обычно он приходил в канцелярию после обеда, помогал мне. Писал быстро, четко и до вечера успевал размножить десятки бумаг. А тут, вижу, прибежал раньше и неспроста.
— Муха меня на этап включил! — скрипуче и жалобно проговорил он. — В могилу гонит… Пневмоторакс — к чертям собачьим!
Как выяснилось, утром в туберкулезном корпусе произошел кулачный бой. В одной палате с Кравченко лежали его земляк из Енакиева, рабочий парень Рубашкин, и гитлеровский наймит — детина головой под потолок. Его по фамилии никто не называл, а дали кличку — Оглобля. Зная, что Федя комсомолец, Оглобля искал случая расправиться с ним. И задумал коварное: пустил слух, что, дескать, Кравченко стукач. Рубашкин возьми да и скажи об этой сплетне во всеуслышание. Кравченко схватил Оглоблю за грудь:
— Ты что треплешься, холуй гитлеровский?
Бандит на попятную:
— Я?.. Да вот крест святой… Прежь надоть проверить…
Вырвался он из Фединых клещей и со всего размаха ударил Рубашкина. Тогда Федя кинулся на Оглоблю, и тот дико взвыл. На крик явился в корпус надзиратель и отвел «хулигана» к начальнику режима. Кузник не слушал никаких объяснений и тут же записал Кравченко на этап.
— Теперь погиб… погиб… — твердил Федя, кусая губы. Угловатые скулы, казалось, еще сильнее выпирали. — Эх, комиссия отца Дионисия!..
Я посоветовал ему сейчас же идти к начальнику больницы и обо всем чистосердечно рассказать. Кравченко так и поступил.
Рабинович вызвал Оглоблю, Кузника, выслушал обе стороны.
— Значит, по-вашему, товарищ Кузник, этого мóлодца следует оставить в больнице, а Кравченко — на этап, чтобы впредь знал, на кого и за что поднимает руку?
— Совершенно верно, товарищ майор.
— Так, понятно… А я, товарищ лейтенант, принимаю другое решение: этого типа — сегодня же на этап, а Кравченко будем и дальше лечить. Ясно? Можете идти.
Федя просунул голову в двери канцелярии и сказал всего два слова:
— Майор — коммунист!
Через час началась комиссовка — переосвидетельствование заключенных, выделенных на этап.
В санях и прихожей толпились, сидели на корточках люди разноликие, разномыслящие, разноязычные, но все угрюмые. На них — рваные треухи, засаленные, в дырах бушлаты или телогрейки, нелепые, точно сделанные для слонов, боты «ЧТЗ» (так называли их лагерники), сшитые из старых автопокрышек и стянутые обрывками веревок. Нарядчик Юрка, увидев одного с повязанной щекой, разозлился:
— Зубки заболели?.. Бандеровская твоя харя! Тоже мне… Иов многострадальный!
Баринов при отправке заключенных из больницы единолично устанавливал категории трудоспособности: первая, вторая, инвалид работающий, инвалид неработающий. Не имел только права отменять предписанные свыше указания — кого на какой работе использовать. Осматривал десны, щупал зады, выслушивал (скорее делал вид, что выслушивает) сердце, легкие. Потом молча показывал мне (я записывал категории в формуляры) один или два пальца, а то коротко и резко выпаливал: «Р-р-ра-бот…», «Н-н-неработ…» Определяющими показателями для него были не десны, не сердце и легкие, а статья и срок.
— Сле-е-едущий! — то и дело раздавался стегающий голос Баринова.
Заключенные, голые до пояса, входили в кабинет со страхом, а некоторые с отчаянием, как за новым приговором.
Очередным был старик лет семидесяти, полуглухой. Он обвел глазами комнату, перекрестился на цветы в углу и сразу, словно подломили его, рухнул на колени, протянул к майору сухие руки:
— Не могу-у-у, граждани-и-ин… не отсыла-ай…
— Встать! — приказал Баринов.
Старик, кряхтя, поднялся. Ноги и руки у него тряслись.
— Статья?
— Чего?..
— Статья — спрашиваю!
— Шпиён…
— Сними рубаху!.. Порядка не знаешь?
Старик обнажил сухую, впалую грудь. Майор придавил к ней стетоскоп.
— Западник?
— А?..
— Глухая тетеря… Западник — спрашиваю?
— Не-е… курский.
— Срок?
— Десятка…
— Дыши!
— Нечеем дыхать… гражданин врач… майор…
— Одевайся! — Баринов показал два пальца. — Сле-е-едущий!
Держась за косяк двери, шагнуло какое-то подобие человека. Конусообразная голова была повязана грязно-зеленым кашне. Глаза провалились, но еще остро смотрели из глубоких впадин.
— У меня… ре-зо-лю-ция…
Говорил он по складам, глухо ронял слова. Протянул тетрадочный листок. Пальцы мелко дрожали.
— Какая там резолюция? — Баринов поморщился и плоскими глазами пробежал по бумаге.
— Про-шу власти… пре-дер-жа-щие… оставить во… вве-рен-ной вам… Боль-ни-це. Скоро… умру. Рак!
Баринов бросил заявление на стол. На листке была размашистая резолюция майора Рабиновича: «Оставить».
— Госпитализировать в корпус восемь! — прихмурив брови, приказал Баринов, раздосадованный вмешательством начальника больницы. — Давно сидите?
— Сто лет… и мо-жет… еще… по-след-нюю ночь.
— Кем раньше работали?
— Член кол-л-легии… Чека… за-мести-тель Менжинского… был!.. Посол в Кит-та-е… был!.. Могу… идти?
— Ступайте!
В кабинет влез Оглобля. Под глазом синяк (память от Феди Кравченко). На груди татуировка: пол-литровая бутылка и надпись: «На луне водки нет».
Баринов заглянул в формуляр.
— Бессрочное заключение? Каторжанин?.. По луне тоскуешь?
— Да. Увижу — вою… — вызывающе ответил Оглобля, разозленный неожиданной «эвакуацией».
— Видно, делов наделал…
— Шоферил на немецкой душегубке.
— Много передушил?
— Надоть было боле…
Баринов сжал кулаки. Кровь ударила ему в лицо.
Я в ужасе подумал: «С кем мы здесь?!»
Вошел надзиратель. Я не поверил своим глазам: Крючок! Он не узнал меня, или сделал вид, что не узнал.
— Доставил тут одного хрукта с пересылки, товарищ майор. Наряд к вам…
Баринов посмотрел и отложил документ в сторону.
— Скажите лейтенанту Кузнику… этого душегуба до отправки этапа — в карцер!
— Есть в карцер, товарищ майор! — Крючок козырнул. — Шагай!
Увел Оглоблю.
За дверью послышалось:
— Разрешите?
В кабинете появился небритый кругленький человек в штатском пальто, с меховой шапкой в руке. Широко открытые глаза.
— Прибыл в ваше распоряжение, гражданин главный врач.
— Фамилия?
— Паников… Павел Алексеевич. Врач.
— Так, так… Документ у меня… Хирург?
— Хирург. Работал с академиком Бакулевым, — подчеркнул Паников.
— Вон как?.. Статья? Срок?
— Пятьдесят восьмая, десять… Десять лет спецлагерей.
— Так, так… Как же это вы, Паников, загремели сюда?
Паников пожал плечами, чуть улыбнулся:
— Неправильный диагноз, Алексей Михайлович… э-э… простите… гражданин главный врач, — сконфуженно поправился он.
Баринов из-под бровей взглянул на врача.
— Хм!.. Ошибка, по-вашему? — Ехидно улыбнулся.
— Да, ошибка! — вскинув голову, подтвердил Паников. — Прежде всего, моя собственная ошибка… Вел партработу в Первом медицинском институте… Поехал в колхозы. Увидел вопиющие безобразия. Обо всем откровенно написал Сталину. Думал, что искренность — откровение сердца… Вот, собственно, и… все!