Изменить стиль страницы

ПОСЛЕДНИЙ ДАР МАМЫ –

Средняя Азия началась для нас с Ташкента, с загородной больницы.

Болезнь называлась пеллагрой. Все тело стало шершавым, как у ящерицы.

Мама лежала в другом отделении, на первом этаже.

Иногда меня сажали снаружи на подоконник, и я видел ее бедное распухшее лицо.

Ей нельзя было пить. Но ее мучила жестокая жажда, и она пила воду — стакан за стаканом, и с каждым глотком в нее входила смерть.

Она то жалобно стонала, то теряла сознание и бредила. А я гнал от себя этот ужас и верил: мама останется со мной, даже в осажденном Ленинграде женщины умирали реже.

Как-то ночью меня разбудили и сказали, что маму увезли в институт переливания крови. Толстая заспанная узбечка передала мне помятый кожаный чемодан с отлетевшими застежками и конверт, несколько сторублевых бумажек, последний дар мамы.

СПРАВКА –

Гражданка Друскина Двоше—Родель Эльевна находи-лась на излечении в стационаре института переливания с 11 /IV-42 г. по … умерла 24/IV-42 г. в 8 часов вечера.

127

Результат лечения: поступила в институт без хлебной карточки, как эвакуированная из Ленинграда. Зарегистрировано в реестре за № 7431.

ТОРЖЕСТВЕННОЕ ПОСЕЩЕНИЕ-

Я лежал по обыкновению на скамейке в больничном дворе, когда ко мне в гости пришли пионеры.

До какой-то ташкентской школы докатилась весть, что в пригородной больнице находится комсомолец, участник обороны Ленинграда. Да и статью в «Огоньке» они, вероятно, читали.

Они хотели обставить все как можно торжественнее, явились с барабаном и, по-моему, с развернутым флагом.

Я лежал грязный, оборванный, на свесившемся до земли матраце. Кругом сидели, лежали, бродили страшные, изможденные люди.

Я обнимал за плечи нарядных двенадцатилетних ребятишек, рассказывал о Ленинграде, но они все время растерянно косились по сторонам.

Слух у меня был еще острый и я уловил, как учительница шептала пионервожатой:

— Какой ужас!

Неохота говорить правду, но в этом шепоте не чувствовалось жалости. Обе они были просто шокированы.

Взрослые постарались поскорее увести своих питомцев. Больше ко мне пионеры не приходили.

О ПОДЛОСТИ-

У меня мало в жизни позорных минут, подлых поступков. Но они есть, как в жизни каждого человека.

Жаркий ташкентский день. Я лежу на скамейке посреди двора. Около меня прямо на траве расположилась группа

128

больных. Один из них разоткровенничался и рассказывает мне, как он сидел в лагере.

Это моя первая встреча с ГУЛАГом. Я еще ничего не знаю, ничего не понимаю. Слушаю с интересом, но без эмоций.

И вдруг меня пронзает, как штыком. Собеседник говорит о моем дальнем родственнике Давиде Выгодском — (неразб. Д.Т.) и превосходном писателе тридцатых годов — пожалуй, немного черезчур изысканном и утонченном. Я слушаю о его невыносимых мучениях. О том, как над этим неженкой издевались заключенные. О том, как он ослабел, не мог выходить на работу и не получал свою пайку. А потом умер и целый день валялся голый на снегу.

(Через несколько лет, в Ленинграде, меня навестила его женa Эмма Выгодская, красивая и гордая женщина. Я все время с ужасом думал, какую боль могу ей причинить. О нем же она ничего не знала с момента ареста. И я очень боялся проговориться.)

Между тем, настало время обеда. Разливали какую-то бурду. Каждую порцию провожали настороженными глазами. Раздатчица жалела меня и налила похлебки погуще. Мой собеседник приподнялся навстречу миске и спросил изумленно:

Кому это?

И я ощетинился, как волк. Глядя на него в упор, я отчеканил:

— Это мне!

Он отвернулся и угрюмо замолчал.

Лучше бы в моей жизни не было этого дня!

ИНВАЛИДНЫЙ ДОМ-

Из ташкентской больницы в Самарканд меня сопровождали две санитарки. От вокзала в город ехали мы на «кукушке» (паровозик с одним вагоном). День был ветренный, морозный. Я сидел на ступеньке, держался за метал-

129

лический поручень, и пальцы закоченели так, что я боялся свалиться.

Директор инвалидного дома, которому я был представлен как писатель, встретил меня поначалу радушно и даже подобострастно: накормил вкуснятиной, в то время совершенно немыслимой. Я еще подумал: "Откуда это у него?"

Так меня кормили целых три дня. Но когда я увидел что едят другие, я на этот раз, к чести своей, потребовал, чтобы меня уравняли со всеми. С этого начался мой конфликт с директором.

Пища была ужасной. То в одной, то в другой палате умирали от истощения. По сути, для меня это явилось продолжением блокады.

Чтобы как-то оправдать такое питание, директор сделал ловкий ход. Зарезали ишачонка и пару дней давали на обед мясной суп. Но потом нас почти вообще перестали кормить, уверяя, что все деньги ушли на мясо.

Я помнил, как меня встретили, и понимал, что нас свирепо обворовывают. Я написал письмо в СОБЕС и стал подбивать остальных на коллективную жалобу.

Директор пришел ко мне, выгнал соседей из палаты и принялся уговаривать. Он сулил мне человеческую еду и чистое белье. И при этом добавлял:

— Напрасно жалуетесь — моя жена депутат районного совета.

В заключение директор заявил, что если я не угомонюсь он добьется моего перевода в маленький инвалидный дом где-то в кишлаке, кажется, под Кокандом. Это была серьезная угроза. Не знаю, почему он ее не осуществил. Наверное все-таки боялся.

Меня окружили обломки судеб и надежд.

Ходил, гордо закинув голову, «композитор» — узкоплечий, длинноволосый, насквозь просаленный субъект, не написавший, — думаю, — ни одной ноты.

Соседнюю со мной койку занимал слепой багроволицый мужчина по фамилии Побережнюк, эвакуированный из Одессы.

130

Он часто повторял одну и ту же фразу:

— А мою дочь сейчас, должно быть, немец ебет…

Говорил он это без злобы, пожалуй, даже с какой-то завистью.

Мерзкий был человек!

Орала и материлась на каждом шагу Лида — полная, прихрамывающая на одну ногу бабенка, спавшая поочередно с директором и бухгалтером. Остальные женщины относились к ней брезгливо и ненавидели: то ли из ханжества, то ли из зависти.

От Лиды я впервые услышал слово — «фальшисты». А еще она говорила: "Я выикуировалась из Новгорода и вкуировалась в Самарканд".

Заглядывал отвести душу Карл Гетцель — баварец, бывший боец интербригады. От него (а не от Буша) я узнал песню:

"Die Heimat ist weit,

doch wir sind bereit".

Всю жизнь в индоме Карл воспринимал, как тяжелое унижение. Он говорил, что это временно, что его не забудут и в самое ближайшее время снова вызовут в Коминтерн на большие дела. Но телеграммы все не было, и однажды он исчез, уехал в Москву самовольно. Через неделю он вернулся, как побитая собака.

В отдельной каморке жили «чахоточные» — две украинки, шестнадцатилетняя Галя и тридцатилетняя красавица Леня. С ними никто не общался — опасались зара-зы. Но мы нежно подружились. По моей просьбе два инвалида относили меня к чахоточным в гости, и я лежал у них до самого вечера. Мы болтали, пекли в печке белую кормовую свеклу, а разочек даже купили на базаре немного требухи.

Один раз, когда нам было особенно хорошо и дружно, Леня стала уговаривать меня остаться до следующего вечера.

Я понимал, что ночью она придет ко мне, и у меня от этой мысли кружилась голова и перехватывало дыхание, но я

131

был абсолютно уверен, что если я это сделаю, нагрянет директор. И я не решился.

А вскоре в индом явилась для проверки моего письма заведующая Горсоветом Уколова.

Они ввалились оравой — Уколова, директор и десяток его прихвостней. Как только я пытался сказать хоть слово, поднимался дикий галдеж. Все кричали, что я клеветник, что в доме порядок, и что кормят по военному времени совсем неплохо — иногда даже дают мясо.

У меня поплыли в глазах стены (как в детстве, в институте Турнера), когда Побережнюк, еще утром последним матюгом лаявший директора, крикнул: