Изменить стиль страницы

Но — Господи! — и праведников нет.

ВЛАДИМИР НИКОЛАЕВИЧ ЯХОНТОВ –

Когда умер папа, я заметался — живем трудно, как помочь маме?

Самомнения у меня было хоть отбавляй, поэтому я не стал мелочиться и первый звонок сделал Исааку Осиповичу Дунаевскому.

Я предложил свои услуги и, извинившись, что болен, спросил: не согласится ли он зайти и проиграть мелодии новых песен, чтобы я мог их подтекстовать.

Он очень удивился:

— А вы кто?

— Поэт, — ответил я гордо.

После минутного ошеломленного молчания он довольно

88

мягко сообщил, что у него уже много лет один и тот же соавтop — Василий Лебедев-Кумач.

Это не было для меня неожиданностью: их песни пела вся страна.

Однако, я уверенно возразил, что Лебедев-Кумач поэт банальный, примитивный, и что я напишу лучше.

Честное слово, я не был нахалом. Просто не знал жизни и искренне недоумевал: чего это он после моих слов сразу повесил трубку?

Несколько обескураженный, я набрал номер «Европейской», где остановился приехавший на гастроли Яхонтов. Он был исключительно популярен, и я подумал, почему бы ему не стать еще популярнее.

Яхонтов не чванился, назначил встречу на завтра и совершенно растерялся, увидев как меня вносят (я ни о чем его не предупредил).

Шторы были приспущены и комната тонула в сером зимнем полумраке. Она была огромная и все в ней мерещилось огромным, кроме огромного хозяина, который, ссутулившись, сидел на гигантской кровати, и в этом неуютном пространстве казался маленьким и лишним.

Тогда мне была еще незнакома строфа:

"Я знаю, даже кораблям

Необходима пристань,

Но не таким как мы, не нам —

Бродягам и артистам".

Стихи мои Яхонтов слушал хорошо. Через неделю он пришел ко мне с Поповой и с какой-то околотеатральной дамой некрасивой, но значительной. Ох, и нагляделся я потом на этих "около"-театральных, литературных, художественных. Но в ту пору мне все было в новинку.

Владимир Николаевич держался шумно и весело, но передо мною то и дело вставало хмурое, необжитое пространство, и я словно чувствовал горечь окурков — запах печали и неуюта.

Это ощущение не пропало, а только усилилось, когда он начал читать:

89

"И ветер, и дождик, и мгла

Над холодной пустыней воды.

Здесь жизнь до весны умерла,

До весны опустели сады,

Я на даче один… Мне темно

За мольбертом… и дует в окно".

Я был молод. Я не слышал еще выражения "публичное одиночество", и не понимал, как может быть одинок человек, окруженный восторгом и аплодисментами тысяч влюбленных в него людей.

Яхонтов впервые доказал мне, что прочтение бывает неоднозначным.

Знаменитую строчку Блока "Умрешь — начнешь опять сначала" — он произнес не с трагическим тире, как я ожидал, а совсем по-другому.

С отчаянной и внезапной надеждой он спросил:

— Умрешь?

Вот он исход, вот оно избавление!

И после паузы, растянувшейся на целую жизнь, ответил — обреченно и просто:

— Начнешь опять сначала!

И еще одному научил меня Яхонтов: отказываться от лежащих на поверхности решений.

Маяковский. Громовая строка:

"В упор я крикнул солнцу: "Слазь!"

А вот читает Яхонтов своим выкованным из металла голосом:

"В упор я крикнул солнцу…"

И вдруг — шепотом:

"Слазь".

Это производило потрясающее впечатление.

Шествие Владимира Николаевича по эстрадам было триумфальным. Сейчас из чтецов, пожалуй, только Юрский добивается приблизительно того же успеха.

Поэтому, так запомнился мне единственный провал Яхонтова.

90

Городской лекторий на Литейном влачит сейчас незаметное существование. А до войны он — не удивляйтесь! — был одним из главных художественных центров Ленинграда. Особенно его любили чтецы. Выступали там и Журавлев, и Антон Шварц, и Сурен Качерян, ну и, разумеется Яхонтов.

На концерт я ехал с особенным удовольствием — «Возмездие» Блока.

Мы немного запаздывали. Не знаю, как меня пронесли по проходу — была настоящая Ходынка.

Но чтение сразу не задалось. Слушательская культура далеко уступала нынешней. Публика доросла до «Двенадцати», но не до "Возмездия".

Поэма показалась длинной и скучной. Яхонтов отступил от всего — от компоновки с другими произведениями, от резких поворотов, от эффектных моментов. Он читал необычно для себя — прозрачно и строго.

Но ведь публика шла не на Шварца! Она осталась глуха к дивным, почти пушкинским стихам, помноженным на благородное исполнение.

Лишь на несколько минут (там, где проступило действие) артист опрокинул сопротивление и захватил зал:

"Собранье немногоречиво,

И каждый гость, входящий в дверь,

Упорным взглядом молчаливо

Осматривается, как зверь".

Я переворачиваю страницу, читаю дальше и помню, до конца дней моих помню любую интонацию:

"И сонм собравшихся затих…

Два слова, два рукопожатья —

И гость к ребенку в черном платье

Идет, минуя остальных.

Он смотрит долго и любовно,

И крепко руку жмет не раз,

И молвит: "Поздравляю вас —

С побегом, Соня… Софья Львовна!

91

Опять — на смертную борьбу!"

И вдруг — без видимой причины —

На этом странно-белом лбу

Легли глубоко две морщины".

Сергей Юрский назвал свою книгу "Кто держит паузу?" Мне кажется, что эти несколько минут, заполненные строчками, от 283-ей до 354-ой, и явились, несмотря на слова, той художественной паузой, которая должна была бы решить сражение в пользу чтеца.

Но так не получилось. Публика опять откровенно заскучала, а Яхонтов, избалованный беспрерывными удачами, откровенно обозлился. Он начал читать шаляй-валяй, равнодушно проговаривая текст. Вероятно, с точки зрения театральной этики, это было безобразием (актер, как и спортсмен, должен держаться до конца), но по-человечески я его понимал.

Он скрылся за кулисами на жиденьких аплодисментах, раздавались последние редкие хлопки, но, вопреки моим ожиданиям, он вышел снова.

Приблизившись к самому краю сцены, он посмотрел в лицо первому ряду и продекламировал:

"Зверю холодно зимой,

Зверик из Америки.

Видел всех, пора домой…

До свиданья, зверики!"

Помахал рукой и удалился окончательно.

Зал чуть не рухнул от оваций. Ссора завершилась благополучно. Но, насколько мне известно, эту программу в Ленинграде он больше на слушателях не пробовал.

Владимира Николаевича Яхонтова, так и не прочитавшего ни единой моей строки, я считаю одним из главных своих учителей, наравне с Маршаком.

Финал его жизни был ужасен. Он почувствовал признаки приближающегося безумия и бросился в лестничный пролет, как Гаршин.

92

ЭТО МОЖЕТ ПРОИЗОЙТИ КАЖДУЮ МИНУТУ –

Мы сидели у Шуры Катульского и спорили: скоро ли будет мировая революция?

Пили чай. Боже упаси — не водку!

Прикинув как следует, я предположил, что лет десять, пожалуй, все-таки пройдет.

Шура был решительнее. Он оставлял капитализму лет пять, не больше.

Никто не возразил. Все и сами так думали.

Партия и комсомол учили нас мыслить глобально. Мы были устремлены в будущее. Мы презирали тряпки и мещанство.

Однажды, когда мою коляску ввезли в толпу у филармонии, к панели причалило такси.

Щелкнула дверка. Сперва высунулась длинная нога, а затем в сопровождении кавалера появилась знакомая девочка. Заметив нас, она притворилась, что разглядывает афишу, и прошмыгнула мимо.

Трудно передать наше возмущение.

Нет, до чего докатились! Мало ей трамваев и автобусов — приехала на такси, как проститутка.

Очень правильные мы были ребята!

ДЕСЯТЬ ТЫСЯЧ ВЕДЕР ВОДЫ –

Меня переполнял юношеский максимализм. Я заявлял друзьям: зачем слушать современную музыку, если не знаешь как следует великой, классической? Всего не переслушаешь, а жизнь коротка, — философствовал я, — надо выбирать лучшее.