Изменить стиль страницы

Яков Паклин в ответ на наше приветствие лишь что-то буркнул сквозь зубы. Был он уже готов к отъезду: ходил вокруг кибитки в длинном тулупе – не в том овчинном, крытом темным сукном, в котором ходил по деревне, а в еще более теплом, мерлушечьем – и неизменной своей лисьей шапке, из-под которой выбивались рыжие кудри. Странное дело – только после недавнего разговора с Владимиром обратил я внимание на то, что мельник и впрямь единственный рыжий в Кокушкине. Если, конечно, не считать легкую рыжеватость самого Ульянова…

Кормщик наш был хмур и против обыкновения немногословен. Дождался, пока мы уселись в кибитку, утеплил нас медвежьей полостью. Сел на облучок, присвистнул как-то по-особому зловеще и хлестнул кнутом. Всем своим видом он выражал молчаливое недовольство тем, что пришлось взять попутчиков. При том, что в зимнюю дорогу пускаться в одиночку не так уж приятно. Все-таки, почитай, шестьдесят верст до Лаишева. Светать сейчас начинает в семь, темнота падает около семи вечера, а на день как таковой – от восхода до захода солнца – приходится менее десяти часов. Шесть часов самое малое – вот сколько нужно времени, чтобы доехать до уезда, и то если лошади спорые да сытые, да если в пути ничего не приключится. Тут любой только радовался бы, что кроме него да пары бессловесных лошадок еще какая-то живая душа имеется, есть с кем словом перемолвиться, а в крайности есть от кого помощь получить. Однако же Паклин явно предпочел бы ехать в Лаишев один – или, во всяком случае, уж точно не с нами.

Морозная пыль то и дело сыпала в лицо, и постоянное покалывание этих ледяных иголочек усугубляло чувство неловкости, испытываемое мною. А неловкость происходила и из общего моего недовольства своим поведением, и из открытого недовольства Паклина, какового мельник наш даже скрывать не старался, и от странной безмятежности Владимира, словно бы не замечавшего всего этого.

Неприятно было мне и то, что не представлял я себе толком цель нашего путешествия. Едва мы отъехали, как пришло мне в голову, что сговорились мои спутники не только о самой поездке, но и еще о чем-то, более важном. Может, потому Яков и согласился нас везти – при всем его нежелании. Уж не знаю, чем там Владимир убедил Паклина, но только при характере мельника наш студент должен был сказать ему что-то весьма и весьма значительное.

Поначалу в кибитке царило молчание. Яков с Владимиром обменялись едва ли двумя фразами; ко мне же в первый час пути, пока мы ехали до Пестрецов, ни тот, ни другой и вовсе не обратились. Сидели мы с Владимиром позади Паклина, правившего парой сытых серых лошадок в одинаковых попонах и столь похожих между собой, словно каждая из них каким-то кудесником была спечатана с другой, разве что одна была коренная, а вторая пристяжная.

Мы миновали Пестрецы, пересекли Мёшу и, двигаясь вдоль левого берега этой реки, которая по весне бывает весьма полноводной, вскоре доехали до татарской деревни Шали, где сделали небольшую остановку – перепрягли лошадей и выпили горячего сладкого чаю в сейхане. Дальше можно было ехать через Янтык и Девятово, огибая Янтыковское урочище с востока, правда, эта стезя выходила подлиннее, а можно было выбрать дорогу через Пелево и Державино, объезжая то же урочище с запада. Второй путь прямее и короче, поэтому неудивительно, что Паклин предпочел его.

Державино, между прочим, имеет непосредственное отношение к великому поэту. Это село принадлежало предкам Гаврилы Романовича. Имение Державиных, где он родился, тоже неподалеку – при деревне Большие Кармачи. Родители поэта похоронены в Егорьеве, рядом с Кармачами, там же могильный памятник, надпись на котором сочинена Гаврилой Романовичем. Словом, места тут у нас державинские.

Скучно ехать молча. Попытался я разговорить своего спутника, затеяв разговор все о том же поэте-губернаторе, но эта тема оказалась ему неинтересна. Что до моих расспросов о цели поездки, то Владимир отвечал на них коротко и туманно – не отвечал даже: отделывался неопределенными междометиями, – а после и вовсе притворился (я был уверен, что притворился) дремлющим. Я обескураженно смотрел на его спокойное лицо, на прикрытые веками глаза. Редкие снежинки, которые ветер заносил под войлочную крышу, порой задерживались на светлых ресницах, но Владимир даже не смаргивал их, словно и правда уснул на морозном воздухе.

Паклин время от времени покрикивал на лошадей, которые и без понуканий быстро и весело бежали по узкой, но весьма укатанной дороге. Куда только девалась знаменитая словоохотливость рыжего мельника? Впрочем, это можно было объяснить и недавним несправедливым задержанием, почти что арестом – такие события оптимизма не добавляют и конституцию характера не улучшают.

Так что молчание Паклина было, по моему разумению, вполне понятным. А молчание Владимира тем более объяснимым – разве сам я не понимал, что присутствие мое понадобилось ему лишь для того, чтобы вернее добиться от урядника согласия на поездку? Да понимал, конечно же! А коли понимал – значит, чего уж от себя таиться, сам согласился на такую вот незадачливую роль. Вот и терпи, душа моя, Николай Афанасьевич…

Только я вздохнул, переживая про себя эти плюмсы судьбы, как Владимир вдруг открыл глаза и негромко произнес:

– Вы не думайте, Николай Афанасьевич, что я вас использую лишь как пешку. Вы мне для другого нужны, более важного. Вот как приедем на место, я вам тотчас все объясню.

Я, признаться, мысленно перекрестился – что же, этот юноша и мысли мои читать научился?

– Нет, мысли я не читаю, – сказал он, и вовсе заставив меня в изумлении разинуть рот. – Ход ваших раздумий очень четко проявляется на вашем лице. – Тут Владимир поворотился ко мне всем корпусом и продолжил, глядя на меня серьезно и пристально: – Вот, извольте, мой ход рассуждений. Сперва вы нетерпеливо посматривали то на меня, то на нашего возницу, явно ожидая какого-то разговора, не то объяснения. Убедившись, что никто не склонен вести с вами беседу, вы поначалу растерялись, а затем расстроились. Выражение расстройства на вашем лице усилилось, когда вы посмотрели на меня. Простите, я притворился спящим, но сквозь ресницы на вас поглядывал. Да. И вот минуту назад вы совершенно непроизвольно придали своему лицо суровость, не свойственную вам, но сделавшую вас весьма похожим на нашего грозного урядника, Егора Тимофеевича. Из чего я сделал вывод, что вы не просто расстроены, но сильно обижены моим поведением и считаете, что, пригласив вас в эту поездку, я всего лишь использовал вас для получения разрешения от господина Никифорова. Спешу развеять эти ваши подозрения, ибо отношусь к вам с огромным уважением!

Молодой Ульянов проговорил все это, повторяю, с чрезвычайно серьезным видом. И я бы в эту его серьезность чистосердечно поверил – уж в который раз, но тут заметил, что он с трудом сдерживает смех. Я не выдержал, махнул рукой и рассмеялся. Он мне саккомпанировал, так искренне и заразительно, что Паклин, раза два недоуменно к нам обернувшийся, в конце концов тоже как-то нехотя, словно бы через силу ухмыльнулся.

– Да фокусничанье это одно, – сказал Владимир, отсмеявшись. – Не знаю, читали ли вы рассказ Эдгара Поэ, американца, кажется. «Загадочное убийство» называется. Я его не далее как месяц назад прочитал. Раскопал в библиотеке моего дяди Пономарева комплект «Сына Отечества» – аж за пятьдесят седьмой год! Отец мой тоже выписывал этот еженедельник, да я как-то не особенно интересовался, а тут… Занимательный рассказец, при случае почитайте, Николай Афанасьевич. Там у сочинителя зверским убийцей выступила гигантская обезьяна. А протагонист, Огюст Дюпен, – гениальный субъект, преступления щелкает как орешки, куда там полиции… Так он частенько друга своего, рассказчика, поражает эдакими эффектами. Вот и я решил попробовать, а заодно и посмешить вас немного. Ребячество, конечно, уж простите ради Бога, – закончил мой восемнадцатилетний спутник солидным баском, что само по себе рассмешило меня куда больше.

Впрочем, смеяться вслух я более не стал, чтобы не обидеть нашего студента. А он вновь замолчал, но более спящим не притворялся. Просто был сосредоточен на каких-то своих мыслях, весьма важных, о которых я, разумеется, уже не расспрашивал. Так что, хотя вновь в кибитке нашей воцарилось молчание, настроение мое тем не менее куда как улучшилось, и до самого Лаишева уныние и уязвленное чувство душе моей более не досаждали.