Я сказала, что многие, в особенности из молодых, смущены и ушиблены разоблачением Сталина: как же так? Гений, корифей наук, а оказался заплечных дел мастером.
- Пустяки это, - спокойно ответила Анна Андреевна. - “Наркоз отходит”, - как говорят врачи. Да и не верю я, что кто-нибудь чего-нибудь не понимал раньше. Кроме грудных младенцев”.
Надо было обладать ахматовской неистовой гордыней и абсолютной убеждённостью в своей новой правоте, чтобы бестрепетно выдирать из книг страницы с ранее написанными стихотворениями и полностью на людях исключать из своей жизни период очарования властью - неотразимая в своей логике, всё понимающая Ахматова! То, что “Россия”, которую “сажали”, в своей солидной части ранее сажала и расстреливала сама без риска встретиться с посаженной и “глянуть ей в глаза” - для неё уже не имеет значения. То, что Хрущёв в докладе мешал правду с ложью в личных интересах - это вне её сознания. Главное в другом: они обе, Ахматова и Чуковская, настрадавшиеся за свою жизнь, празднуют праздник оглашения сталинских преступлений. “Она говорила тихим голосом, но как будто не для меня одной, а с трибуны”. Они вновь вместе - и уже никто и ничто не мешает им насладиться воспоминаниями о страшных временах и пережить торжество справедливости.
У Чуковской здесь особый интерес. Не просто воспоминания о погибшем муже, но желание свести счёты со всей “нерукопожатной” литературной средой, чем она увлечённо занималась на протяжении почти трёх десятков лет в тексте “Записок” и комментариях к ним.
“Документально-художественное”…
Сплошь и рядом в своих “Записках” Чуковская использует примитивную “прогрессистскую” терминологию. “Передовые русские люди”, по её мнению, “не сочувствовали всё-таки стихам Пушкина о Варшаве. Например, Вяземский”. (На что получила от Ахматовой ответ, что “Вяземский вообще втайне не любил Пушкина”.) Твардовского Чуковской “больно видеть в числе отстающих” (от общественного прогресса, надо понимать), ибо в его стихах, где речь идёт о Сталине, тиран, по её мнению, недостаточно разоблачён, а “высокий штиль” не должен употребляться вообще. “Бедная Наташа” Ильина “горестно отстаёт”, ибо высказывает нечто неприемлемое для Чуковской по поводу вручения Пастернаку Нобелевской премии. Невыводимые родимые пятна 30-х годов, той эпохи, когда Чуковская работала в “культурнейшей” детской редакции Ленгосиздата, возглавляемой Самуилом Маршаком, и писала вместе с подругами по редакции доклад Маршаку о детской литературе для 1-го съезда писателей. “М. сел читать доклад, написанный ему Габбе, Лидой, Задунайской и Любарской. Доклад великолепный - серьёзный и художественный. Горький слушал влюблённо…” (Корней Чуковский. Дневник. Запись от 19 января 1934 года). Вот лишь несколько фрагментов этого “великолепного доклада”: “Эстетный мистицизм приводит Сельму Лагерлеф на ту границу, за которой сказка перестает быть сказкой и превращается в ёлочную мишуру”. “А “Джунгли” Киплинга - это, конечно, не сказка. Это романтическая повесть, от которой пошли все современные американско-английские рассказы об охотниках и животных, полунатуралистические и полуромантические… Упрощённая в своей законченности философия завоевателя суживает, а не расширяет мир. Сказке здесь делать нечего”. “Убить Чарскую, несмотря на её женственность и мнимую воздушность, было не так легко. Ведь она и до сих пор продолжает, как это показала в своей статье писательница Е. А. Данько, жить в детской среде, хотя и на подпольном положении. Но революция нанесла ей сокрушительный удар… Правда, были неоднократные попытки сохранить в советской литературе ангелочков под видом октябрят. Не раз пытались у нас декорировать уютный семейный уголок доброго старого времени под стиль красного уголка”. “Мы узнаём этот орлиный клёкот и голос рассерженного зверя. Мы слышали их в бульварных лесах и ущельях мистера Кервуда, самого опытного организатора прыжков и полётов в пропасть”.
С таким же вульгарно-социологическим пафосом обрабатывается текст “Записок” и пишется к ним пространный комментарий, где Чуковская и на сей раз пытается “убить” всех, кто ей не по душе, - от Михаила Шолохова до Егора Исаева, от Штейна (“ Я никогда не читала и не видала ни единой пьесы Штейна, но смело утверждаю - отвратны”.. Допустим, что так. Но чем же эта сентенция отличается от приснопамятной “Я Пастернака не читал, но…”) до Юрия Бондарева.
“С какою быстротою, однако, они отмобилизовались - эти насильники над словом, эти ненавистники родной страны”. Этот “гром из тучи” обрушивается на головы тех, кто не понял, не прочувствовал и отказался печатать “Поэму без героя”. Интересно, с какой быстротой в своё время мобилизовывались на уничтожение своих “собратьев по литературе” Василий Князев, автор омерзительнейших сочинений “Красное евангелие”, “Ржаные апостолы (Клюев и клюевщина)”, и Дмитрий Святополк-Мирский - советский критик “Д. Мирский”, уничтожавший Бориса Корнилова и Павла Васильева? О подвигах Князева и Мирского Чуковская ни словом не вспоминает, а лишь числит их в своих комментариях среди жертв сталинских репрессий.
Подробно излагает “Лида-адамант” историю уничтожения “ленинградской редакции, руководимой Маршаком”. Жаль только, что за скобками остаётся весьма серьёзный и драматичный аспект этого разгона - к концу 30-х годов смертоносная волна накрывала многих, друживших с подлежащими истреблению чекистами и пользовавшихся их расположением. А Маршак был своим человеком в доме Вячеслава Ромуальдовича Домбровского, начальника Особого отдела Полномочного представительства ОГПУ по Ленинградскому военному округу. Даже частушка ходила в литераторских кругах в те годы:
Улица Чайковского,
Кабинет Домбровского.
На столе стоит коньяк,
У стола сидит Маршак.
Гостеприимной хозяйке этого “салона” Николай Олейников - ещё одна жертва сталинских репрессий - посвятил стихи: “Я влюблён в Генриэтту Давыдовну, / А она в меня, кажется, нет…” Тут побывали и Николай Заболоцкий, и Даниил Хармс, и Александр Введенский… Маршак, в отличие от многих своих авторов и сотрудников, не только уцелел, но и вознёсся в “поднебесные выси”. Четырежды лауреат Сталинской премии, он посвятил любимому вождю проникновенные строчки. О поэтическом уровне Ахматовой ему нельзя было и мечтать. Но искренность чувств несомненна.