Но вернёмся в 20-е годы…
При всей ожидаемости “желанного”, при невозможности для Ахматовой покинуть Россию, при её горьких и гневных инвективах эмигрантам в то время, “когда в тоске самоубийства народ гостей немецких ждал и дух суровый византийства от русской церкви отлетал”, когда “прославленный Октябрь, как листья жёлтые сметал людские жизни” - не оставляет ощущение поминок по ушедшему миру, наградившему её первой оглушительной литературной славой, по мироустройству, кровно и духовно родному её предкам.
Пива светлого наварено,
На столе дымится гусь.
Поминать царя да барина
Станет праздничная Русь.
……………………………
Порешили люди умные:
“Наше дело - сторона”.
Многие из умных, порешивших - “наше дело - сторона”, через два десятка лет отправились в застенок, которым, как пишет Чуковская, Ахматова была “заворожена”. И эта “заворожённость” не помешала ей в 1940 году нетривиально прочитать Эдуарда Багрицкого.
“Она спросила меня, знаю ли я стихи Багрицкого и что о них думаю.
Я ответила: знаю, но не думаю ничего, потому что они как-то проходят мимо меня, не трогая и не задевая.
- Совсем неинтересно, - согласилась Анна Андреевна. - Я читаю впервые. Меня поразила поэма “Февраль”: позорнейшее оплёвывание революции.
И она очень методически, подробно, медленно пересказала мне своими словами сюжет и содержание этой поэмы”.
Получается, однако, что прочитала поэму внимательно, если пересказывала “методически и подробно”. Но интереснее другое: “Позорнейшее оплёвывание революции”. Уж ей ли было не знать, что вся эта грязь, которой насыщен “Февраль” Багрицкого, как и “Два мира” Зазубрина”, как и “Конармия” Бабеля, - органическая часть той самой революции, против “оплёвывания” которой она сейчас протестует? (Как и кровь, и насилие, которыми сопровождалось изымание церковных ценностей, о чём она сама же написала в 1922 году - “Господеви поклонитеся…”) Теперь в её сознании (как и в сознании властей предержащих) революция не должна быть “оплёванной” подобными достаточно-таки реалистическими красками: “Удивляюсь редактору книги. Зачем это было печатать?”
А ведь в это время пишутся стихи, позднее сложившиеся в цикл “Реквием”, которые она по настроению то читает окружающим, то записывает на отдельных листках, даёт прочесть, а потом сжигает в пепельнице - сама по себе сцена этого сжигания отдаёт некоторой театральностью, народовольческой конспирацией. Кстати, позже и сама Ахматова, и Чуковская вслед за ней создавали легенду, что “Реквием” в 30-е годы знали не то 7, не то 11 человек. Но вот что писал в своих воспоминаниях близкий знакомый и Ахматовой, и Чуковской Николай Давиденков, который был арестован в 1937 году, а в 1939-м “вместе с целой группой студентов был отдан под обыкновенный суд, оправдан и выпущен”, во время войны попал в плен, бежал из лагеря “и опубликовал на Западе книгу (или несколько книг?) о тридцать седьмом годе”.
Цитата из его воспоминаний “Ленинградские ночи”, опубликованных в “Парижском вестнике” под характерным псевдонимом “Николай Анин”, приводится в комментариях к 1-му тому сочинений Ахматовой, изданному в Париже:
“Эти стихи… услышаны, заучены и повторены всюду, это было где только возможно. Их передавали из Университета в Политехнический перепечатанными на машинке, их опускали на нитке из одной камеры Шпалерной тюрьмы в другую, переписывали на мундштуке папиросы, потому что другой бумаги у политзаключённых не было”.
Речь идёт о стихотворении “Где-то льётся тихий Дон…”, но так же могли разойтись по рукам и другие стихи этого же цикла. (Сама Чуковская пишет, что стихотворение, позже ставшее “Посвящением” к “Реквиему”, Ахматова читала вслух, не кивая по сторонам и не указывая глазами на потолок. Стихотворение “Опять поминальный приблизился час…” также читалось ею в присутствии Тамары Габбе, пусть даже и “шёпотом”. Стихотворение, посвящённое Борису Пильняку - уж явно не слабее и не “безопаснее” “Реквиема”! - читалось той же Чуковской и Александре Любарской. Всё это могло и запоминаться наизусть, и записываться позднее, и передаваться из рук в руки. В то же время стихотворение “Уже безумие крылом…” Ахматова, записав и дав прочесть, сжигает, а потом сама стремится к его публикации, и стихотворение без одной строфы печатается в ташкентском сборнике 1943 года.) Чуковская, кстати, не поняла, откуда взялся в стихотворении Дон, хотя более читаемой книги, чем шолоховский “Тихий Дон”, в это время не было. И дело даже не в том, что роман был любимой книгой Льва Гумилёва. Ахматова сама его читала, и невозможно в этом стихотворении не услышать отзвука предсмертного зова Ильиничны: “Гришенька! Родненький мой!.. Кровинушка моя!..”. Только в последней строке Ахматова не молит о сыне, а просит о другом: “Помолитесь обо мне”.
…Если “Февраль” был для Ахматовой свидетельством “позорнейшего оплёвывания революции”, то поэзия Маяковского являлась, в её представлении, несмотря на все позднейшие оговорки (“писал прекрасно до и плохо после”), свидетельством несокрушимого торжества этой же самой революции, её величия и красоты. “Маяковский в 1913 году” - это не только Маяковский 1913 года, но и его поэтическое слово, которое обретает “бронзы звон или гранита грань” в современности - в 1940-м, когда революция в её представлении должна быть очищена от всякой грязи. “То, что разрушал ты, - разрушалось, в каждом слове бился приговор… И ещё не слышанное имя молнией влетело в душный зал, чтобы ныне, всей страной хранимо, зазвучать, как боевой сигнал”. Приговор её миру, который был разрушен революцией, неожиданным образом перекликается здесь с приговором её сыну, когда “упало каменное слово на мою, ещё живую грудь” (тоже стихотворение, отданное в печать). Но слово Маяковского - “всей страной хранимо”. При том, что по-человечески Маяковский не вызывал у неё симпатии, а “салон” Бриков она попросту ненавидела. “Он, так же, как и они, бывал и тёмен, и двуязычен, и неискренен… Но это не помешало ему стать крупнейшим поэтом ХХ века в России”.