Изменить стиль страницы

– Ты знаешь, – сказала она по-русски, словно не успела перейти с языка на язык, – Гаврилыч рассказывал мне о войне, он защищал Сталинград на том же фронте, что и твой отец. Мы с ним часто об этом говорим. Сейчас он рассказывал об одном сражении на берегу Волги. Они отбивали у немцев какую-то высоту. Он говорит, что никогда прежде не видел такого месива горящих танков, разнесенных в клочья трупов, земли и крови. Вечером на этом холме их осталось в живых около дюжины, и он в том числе. Он умирал от жажды и спустился к Волге. И там, на берегу, увидел тихую-тихую воду, белый песок, камыши и стайку мальков, которые выплыли на мелководье ему навстречу. Как в детстве, в родной деревне…

Я слушал, и Россия, страна ее одиночества, больше не казалась мне враждебной ее «французскости». Глубоко взволнованный, я думал, что этот рослый, вечно пьяный человек с желчным взглядом, этот Гаврилыч никогда ни с кем не решился бы заговорить о своих чувствах. Его бы только высмеяли: Сталинград, война – и вдруг какие-то камыши, мальки! Никто во дворе даже и слушать бы его не стал: что уж там интересного может сказать пьяница? Он говорил с Шарлоттой. С полным доверием, не сомневаясь, что будет понят. Эта француженка была ему сейчас ближе, чем соседи, наблюдавшие за ним в расчете на бесплатное представление. Он окидывал их сумрачным взглядом, ворча про себя: «Ишь, вылупились, как в цирке…» Вдруг он увидел Шарлотту, идущую через двор с продуктовой сумкой. Он приосанился, здороваясь с ней. Минуту спустя, с просветлевшим лицом, он рассказывал: «И вот, понимаете, Шарлотта Норбертовна, под ногами уже не земля была, а рваное мясо. Я такого за всю войну никогда не видал. А потом, вечером, когда с немцами покончили, спустился к Волге, и там, как бы это вам сказать…»

Утром, отправляясь на прогулку, мы проходили мимо огромной черной избы. Она уже вся кипела разноголосым шумом. Слышалось яростное шипенье масла на сковороде, дуэт спорящих голосов, мужского и женского, говор и музыка радиоприемников… Я подмигнул Шарлотте, иронически приподняв брови. Ей нетрудно было догадаться, что я хотел сказать этой мимикой. Но пробуждавшийся людской муравейник, казалось, не интересовал ее.

Только когда мы уже вышли в степь, она заговорила.

– Этой зимой, – сказала она по-французски, – я относила лекарство Фросе – знаешь, славная такая старушка, которая первой убегает, завидев Гаврилыча. Мне стоило большого труда открыть дверь дома…

Шарлотта продолжала говорить, а я с возрастающим удивлением ощущал, как ее простые слова наливаются звуками, запахами, светом, приглушенным морозной дымкой… Она трясла и дергала ручку, и дверь, ломая наледь, нехотя отворялась с пронзительным скрипом. Шарлотта оказывалась во чреве большого бревенчатого дома, перед почерневшей от времени лестницей. Ступеньки жалобно стонали под ногами. Коридоры были загромождены старыми шкафами, залежами упаковочных коробок вдоль стен, велосипедами, потускневшими зеркалами, которые прорезали этот пещерный интерьер неожиданной перспективой. Запах горящих дров витал среди темных стен и смешивался с запахом мороза, который принесла с собой Шарлотта… Тут-то, в конце коридора на втором этаже, бабушка и увидела ее. Молодая женщина с ребенком на руках стояла у окна, сплошь затканного морозными узорами. Не шевелясь, чуть склонив голову, она смотрела, как пляшут языки пламени в приоткрытой дверце большой печки, занимавшей угол коридора. За мерзлым окном медленно угасали зимние сумерки, синие и прозрачные…

Шарлотта умолкла на секунду, потом снова заговорила немного неуверенно:

– И знаешь, это была, конечно, иллюзия… Но у нее было такое бледное, такое тонкое лицо… Точно те ледяные цветы на оконном стекле. Да, как будто ее черты проступили из морозного узора. Я никогда не видела красоты столь хрупкой. Словно икона, писанная на льду…

Мы долго шли молча. Степь медленно разворачивалась перед нами в звонком стрекотании цикад. Но несмотря на этот сухой звон, на этот зной, в моих легких сохранялся стылый воздух огромной черной избы. Я видел замерзшее окно, искристую голубизну изморози, молодую женщину с ребенком. Шарлотта рассказывала по-французски. Французский язык проник в эту избу, которая всегда пугала меня своей темной жизнью, весомой и очень русской. И вот в ее глубинах осветилось окно. Шарлотта говорила по-французски. А могла бы и по-русски. Это ничего не отняло бы у воссозданного мгновения. Значит, существует что-то вроде языка-посредника. Универсальный язык! Я снова вспомнил о том «межъязычье», которое открыл благодаря оговорке, о «языке удивления»…

Тогда-то впервые мой ум пронизала мысль: «А что, если на этом языке можно писать?»

В одну из наших дневок на берегу Сумры я поймал себя на том, что думаю о смерти Шарлотты. Или, вернее, о том, что она не может умереть…

Жара в тот день была особенно жестокой. Шарлотта сняла сандалии и, подобрав платье до колен, бродила по воде. Полулежа на одном из островков, я глядел, как она идет вдоль берега. Снова мне показалось, что я вижу и ее, и этот песчаный берег, и степь словно с большого расстояния. Да, так, как если бы я висел в корзине монгольфьера. Так видишь (это я узнаю много позже) места и лица, которые уже неосознанно относишь к прошлому. Да, я смотрел на нее с этой иллюзорной высоты, из этого будущего, куда тянулись все мои молодые силы. Она брела по воде с мечтательной отрешенностью девочки-подростка. Ее книга осталась лежать открытой на траве под ивами. Внезапно я увидел одной вспышкой всю жизнь Шарлотты. Это было как пульсирующая череда молний: Франция начала века, Сибирь, пустыня и снова бесконечные снега, война, Саранза… Мне еще никогда не представлялось случая обозреть вот так жизнь кого-то, кто еще не умер, от начала до конца, и сказать: эта жизнь завершена. Ничего больше не будет в жизни Шарлотты, кроме этой Саранзы, этой степи. И смерти.

Я приподнялся на своем островке, я всматривался в женщину, медленно бредущую по течению Сумры. И с незнакомой радостью, вдруг расширившей мне грудь, прошептал: «Нет, она не умрет». Мне захотелось тут же понять, откуда эта спокойная уверенность, это доверие, такое странное, тем более в год, отмеченный смертью моих родителей.

Но вместо какого-либо логического объяснения я увидел поток мгновений, струящихся в ослепительном беспорядке: утро с пронизанной солнцем дымкой в воображаемом Париже, ветер, пахнущий лавандой, врывающийся в вагон, крик «кукушки» в теплом вечернем воздухе, далекое мгновение – первый снег, на порханье которого смотрела Шарлотта в страшную военную ночь, и это, нынешнее мгновение тоже – тоненькая женщина в белой косынке на седых волосах, женщина, задумчиво бредущая по светлой воде степной речушки…

Эти блики казались мне и эфемерными, и в то же время в каком-то смысле вечными. Я ощущал опьяняющую уверенность: каким-то таинственным образом они делали невозможной смерть Шарлотты. Я знал, что встреча в черной избе с молодой женщиной у замерзшего окна – икона на льду! – и даже рассказ Гаврилыча, эти камыши и мальки, вечер на войне – да, даже эти две краткие вспышки – укрепляют невозможность смерти. И самым чудесным было то, что не было никакой нужды высказывать это, объяснять, аргументировать. Я смотрел, как Шарлотта выходит на берег, усаживается на своем излюбленном месте под ивами, и повторял про себя как ослепительную аксиому: «Нет, все эти мгновения никогда не исчезнут…»

Когда я подошел к ней, бабушка подняла на меня глаза и сказала:

– Знаешь, сегодня утром я переписала для тебя два разных перевода одного сонета Бодлера. Послушай, я прочту. Тебе будет интересно…

Думая, что речь пойдет об одном из тех стилистических курьезов, которые Шарлотта любила отыскивать для меня в книгах и часто преподносила в виде загадок, я сосредоточился, надеясь щегольнуть пониманием французских литературных тонкостей. Я и предполагать не мог, что сонет Бодлера станет для меня истинным освобождением.