В семь вечера французский театр ставил в Михайловском замке оперу «Ревнивый любовник». Шевалье играла столь равнодушно, что любую иную освистали бы, даже в присутствии государя. Но она открыто, со сцены, улыбалась надменно откинувшемуся в кресле Кутайсову, одобрительно кивал на поклоны примы Павел, и зал молчал, только аплодисменты в конце актов были короткими, дробными, как перестук козлиных копыт. Государь ушел спать рано и долго лежал с открытыми глазами. Привыкнув к темноте, он стал различать на светлой стене картины, кажется, видел даже рисунок на знамени в руках рыцаря и завиток конской гривы. А над кроватью светился в лунном отблеске победный лик ангела кисти Гвидо Рени.

Утром в кабинете первого этажа, отделанном ореховым деревом, где стояло на столе прекрасное дежене с видами Михайловского замка, Павел принял Ливена. Военный министр доложил, что Орлов готов выступить на Индию с 22 тысячами казаков при двойном заводе лошадей, 12 пушках и 12 единорогах. Первый эшелон — тринадцать полков во главе с освобожденным месяц назад из Петропавловской крепости Платовым — уже готов к походу; в конце месяца весь корпус выступит, за это Василий Петрович ручается головой.

— Как скоро будут они в Хиве?

— При дневном переходе тридцать-сорок верст, надо полагать, не позднее мая.

— Долго, долго, Христофор Андреевич! Кто знает, не станут ли персы и турки, после присоединения к нам Грузии, искать себе союзников в Бухаре, Коканде, Хиве; а европейские дела и вовсе требуют торопиться. Лизакевич сообщил из Рима: Пнй VII готов отдаться под наше покровительство, готов перенести святой престол па Мальту. Я говорю вам вещи, о которых никто не должен знать потому, что цена похода Орлова огромна!

Павел проводил Ливена через круглый кабинет, меж статуй жрицы и весталки, расставленных на постаментах севрских ваз. Остановился под вделанными в стену часами, когда-то висевшими в садовом домике Петра. Серебряная стрелка встроенного в часы термометра опустилась ниже двадцати градусов. Павел прищурился на подмороженное снизу, по краю, оконное стекло, мягко коснулся локтя Ливена:

— Поторопите их!

Вечером был маскарад. Больше трех тысяч петербуржцев танцевали едва не до двух часов утра. Ушедший спать без четверти десять Павел несколько раз по дороге в спальню останавливался, прислушиваясь к музыке, голосам, шороху и перестукам полов, непривычных к мазурке. Дом его наполнялся жизнью.

* * *

Два месяца, минувшие после Рождества, Павла не покидала нервная, беспокойная жажда видеть Шевалье, говорить с ней. На спектаклях, ловя каждое слово, жест, паузу, он застывал напряженно, локтями опершись о барьер ложи. Казалось, на сцене она была искреннее, чем наедине.

Все, кроме этой женщины и марша по заснеженным оренбургским степям корпуса Орлова-Денисова, движение которого ощущалось почти физически, будто слышны были за тысячи верст скрип телег и всхрап лошадей — все для императора подернулось дымкой. В первый день марта он выслушал равнодушно доклад Ростопчина о разгроме английским флотом Копенгагена. Пришепетывая от волнения, канцлер говорил жарко, торопливо:

— Город разрушен до основания. Эскадры столь мощной Англия не выставляла еще, более трех тысяч пушек у Паркера и Нельсона. Идут на Петербург. Я полагаю, ополчение надо созывать, войска регулярные подтянуть не успеем. В устье Невы корабли затопить с балластом, укрепления кронштадтские снести, все равно не удержим, так пусть врагу не достанутся. А в дома, что ближе к набережным стоят, заложить пороховые заряды, чтобы, когда десант высадится, отступая, взорвать…

Глаза Ростопчина поблескивали, выбившаяся прядь волос трепетала над ухом, и императору неудержимо хотелось ее поправить.

— Федор Васильевич, о разумных мерах согласуйте с Ливеном. Что до минирования домов и затопления кораблей в Неве — пустое.

— Как пустое, государь? Соблаговолите мне оборону довержгь полностью! Ни одному британцу уйти не дадим!

— Оставьте. Дельное передайте Ливену. Идите.

Дернувшись от подступившей нежданной изжоги, канцлер вгляделся в спокойное, чуть грустное лицо императора и, не в силах, да и не желая справиться с горечью, раздражением, гневом, бросил на стол бумаги, шагнул вперед:

— Ваше величество, от нежелания вашего делами заниматься, милость Господня нас не спасет. Бог на корабли английские не дунет, парламент флот обратно не призовет, а коли и призовет, гонец не доспеет. Коли желаете с француженкой своей прохлаждаться, воля ваша, но доверьте людям, способным к тому и о государстве радеющим, спасти его. Выбирайте между честью монарха и шлюхой…

— Ты не смеешь.

— Смею, коли правда! Она с Кутайсовым спала, я то могу доказать!

— Хоть бы и так, не смеешь!

— Ваше величество, от боли это, за вас и государство!

Павел сощурил глаза, наклонил слегка голову к плечу, ощущая, как приливает злая, веселая ярость. Впервые за беспросветные зимние недели, с ночи, когда снизошло озарение и дан был приказ о походе на Индию, ощутил он себя счастливым. Не в его силах поторопить казаков в оренбургских степях, не в его власти душа проклятой, ненавистной, желанной женщины, но он еще император, и отомстить — в его власти. Качнувшись на каблуках, он негромко, сквозь зубы, выговорил:

— Я не отбираю у вас орденов и графского герба — это все равно что подбирать их из грязи. Я даю вам полную отставку. Вы — ничто. Вон отсюда!

…Ночью, отрывая на мгновение губы от плеча Дениз, он прошептал ей на ухо:

— Ты не права. На свете есть вещи, трогающие душу.

Негромкий смех в ответ, движение губ навстречу.

— Подожди! Я прогнал сегодня Ростопчина.

— Бог мой, за что?

— Неважно. Я понял: власть не дает силы творить добро, но для зла — довольно.

— Жить, чтобы мучить себя?

— А может быть, это и есть — искупление? Мир полон греха, зло должно переполнить меру, чтобы все рухнуло и настало царство Божие… впрочем, если так, мне следовало его оставить.

— Кого?

— Да сумасшедшего Федьку, кого еще?

— Почему ты так его зовешь? Он на самом деле не в своем уме?

— Так его звали при дворе матери. Ее словечко. Знаешь, раньше мне мерзостью казалось все, что шло от нее, а теперь…

— Ты ее понял?

— Да. Ей мнилось, будто лучше нее никто не может править Россией. Но теперь я знаю, это всего лишь игра…

Слово сорвалось нежданно, ему думалось что-то иное, растаявшее в затопившем мозг пламени озарения. Отбросив одеяло, не замечая холода пола, шагнул к окну, отдернул занавесь, чтобы видеть лицо Дениз, обернулся:

— Просто игра. Выходишь из-за кулис, проговариваешь первую реплику и начинаешь жить тем, что в пьесе. Но спектакль кончается, все расходятся по домам, к своим делам, а ты — остаешься в пустоте. Мать была счастливее меня лишь тем, что не чувствовала этого, хотя, быть может… Что самое страшное для актера?

— Потерять роль? Забыть слова?

— Не то, не то!

Вспрянув на колени, она притянула к себе Павла, гладила торопливо его голову, плечи:

— Иди сюда! Холодно, простынешь!

Вздрогнув, как от прикосновения змеи, он высвободился, отступил к светлеющему предрассветной дымкой окну:

— Не лги! Ты знаешь, самое страшное — понять, что не хочешь играть.

— Да.

— И тогда перестаешь верить в Господа?

— В Господа тоже.

— Послушай… Тебе ведь тоже бывает хорошо со мной. Может быть…

— Нет.

— Но почему?

— Потому, что я не люблю вас.

От стен тянуло холодом, и, обхватив руками покрывшиеся мурашками плечи, Павел присел на край постели, закутался в одеяло, стараясь не смотреть на лежащую удивительно тихо женщину. А за окном, заливая пурпуром выметенный за ночь ветром лед Фонтанки, подымался рассвет.

* * *

Утром 11 марта генерал-губернатор столицы, как обычно, делал доклад императору. Потеряв нить, Павел на какой-то миг вовсе перестал слушать — губы генерал-губернатора шевелились бесшумно, подергивался кадык…