— Мороз сегодня. Покуда доехал в открытом возке. едва в снежную бабу не превратился.

— Приказать подать бишоф?

— Нет, благодарю. У вас тепло, сейчас согреюсь.

— Как угодно, Петр Алексеевич. Вы с делом ко мне?

— …Бог мой, вы подумали, я от государя? Нет, нет, все значительно хуже. Осип Михайлович умирает.

— Что?!

— Поверить трудно. Две недели, как получил назначение заместителем к Кутузову-Голеиищеву, в заботах о новой должности своей со мной видеться перестал, государь с ним милостиво говорил, и вот…

— Петр Алексеевич, договаривайте.

— Что договаривать, Никита Петрович? Вы сами понимаете, что, если бы Рибас рассказал императору о нашем соглашении, мы бы сейчас с вами не разговаривали. Но теперь он очень болен, и кто знает, на какие поступки способен умирающий.

— Так чего вы хотите?

— Чтобы вы поехали к нему.

— А вам — боязно?

Пален завораживающе, мутно поглядел, крутанул на пальце перстень:

— Гм. Велите лафита подать, что ли. Впрочем, не надо. Мне, Никита Петрович, давно ничего не боязно. Только давайте прикинем, кто больше рискует? Вы все равно в немилости: сейчас вот приказ о высылке ждали. А я пока чист! Если и меня уберут, кто Отечество спасать станет?

— Люди всегда найдутся.

— Вы прекрасно знаете, что нет. На всю империю не сыщется десятка таких, чтобы достало смелости и ума. Если нас двоих не будет, этот бред продлится, доколе Безносый не сдохнет своей смертью. А теперь идите и помогите Осипу Михайловичу умереть спокойно.

Панин равнодушно смотрел на покрасневшее с мороза полное лицо, улыбающееся так, будто разговор шел о Рождестве, предстоящем первом Рождестве нового века. Выдержал паузу, отвернулся, позвонил. В приоткрытую дверь негромко приказал камердинеру готовить мундир и велеть запрягать.

* * *

После ареста и высылки в Черкасск Грузинова Яшвили получал вести от него три или четыре раза, последнюю — этой весной. Евграф писал с оказией, что скучает по столице, понимать следовало —; не угомонился, благодарить за урок государя не желал. Владимир Михайлович тогда только побывал впервые у Палена и подумал еще, что, если все пойдет ладно, найдется в заговоре место и для Евграфа.

Двумя неделями ранее дня, когда узнал о казни в Черкасске, Яшвили был назначен полковником в гвардейскую артиллерию. Меж конногвардейцев у Палена и без того были свои люди, а для перевода нашлось оснований довольно: хороших артиллϮµриπтов следует беречь я, коли есть вакансия, продвигать.

Владимир Михайлович, едва приняв должность, начал приглядываться к своим офицерам, выбирая, на кого можно положиться. Ремесло заговорщика было внове, дня не хватало для мыслей, радости дела. О казни в Черкасске он узнал вечером, от встреченного в трактире знакомца, служившего при Обольянииове.

Не поняв сразу услышанное, допил, что налито было, улыбнулся на какую-то шутку — и медленно, будто от лютого холода закаменело тело, повернул голову к сенатскому порученцу:

— Что сказал ты?

— Ну! Эко горазд переспрашивать про секреты государственные!

Владимир Михайлович, вильнув губами в нехорошей улыбке, подался вперед, потянул из-под шубы чиновника распущенный на шее шарф, захлестнул на кадыке.

Порученец захрипел, хотел, видно, крикнуть, но, встретив взгляд Яшвили, осекся, мотнул головой:

— Пусти. Рехнулся. Репин, говорю, донес из Черкасска. Полковника Грузинова, что в Гатчине служил, потом в лейб-казаках, в заговоре уличили, велено было сечь нещадно. Ну и помер.

Яшвили скользнул рукой по воротнику, выпрастывая наружу конец шарфа, отодвинул штоф. Перед глазами плыла густеющая синевой муть, и выступало сквозь нее напрочь, кажется, забытое: огромный в ослепительно черном крепе, катафалк, плывущий над заснеженной мостовой, мертвенное лицо Орлова-Чесменского над переливающимися отблесками красного бархата орденами… которые нес он, словно в пригоршнях, перед грудью. Люди, притянутые к процессии тяжким гулом литавр, сторонились катафалка, словно боясь коснуться той последней, дощатой стенки, за которой перекатывались пролежавшие три десятка лет в земле кости императора, чье имя столько раз оживало, гремя во здравие самозванцев по церквям Руси.

И Владимир Михайлович понял главное, что мучило с минувшего давно дня, когда скользила черной змеей от лавры к Петропавловской крепости процессия — взгляд, пристальный, горький взгляд Павла. Кости отца его предавали наконец земле, как подобает. Их сторонились люди, над их сиротливым перестуком в гробу смеялись бы, не заглушай его мрачный гул траурной музыки.

Господи, шептал он онемевшими губами, стискивая в ладони оловянный штоф и не замечая, что измял, расплеснув по столу золотистое, липкое вино. Господи, как попустил ты, что человек на земле может оказаться лишним для таких же, как он? Как попустил, что для блага чьего-то может быть отдана жизнь людская? Не довольно ли было одного креста, одних стенаний, одной, уксусом напоенной, губки па острие копья?

Я не поверю в благость Твою, коли мыслимо во благо одной души попирать другую. Грех не в том, кто позволил себе преступить заповедь; не на герое Чесмы или генерале Репине кровь. Люди освободили их от греха, сказав: этот человек должен умереть, потому что хочет иного, нежели те, кому даны сила и власть. Так попрана заповедь, попрана природа человеческая, и не заносит пылью тропу на Голгофу. Сказано в откровении Иоанна: сняты будут печати, придет царствие иное, не от мира сего, праведные очистятся, прочие сгинут; но как смеют люди присваивать себе правосудие Божье? Судите подобных себе: воров, убийц, фальшивомонетчиков!

Он выкрикнул последние слова вслух и, опомнившись вдруг, огляделся непонимающе. За столом хохотали взахлеб; пропал куда-то сенатский чиновник, поставил кто-то перед Яшвили полный штоф.

— Выпьем! Отродясь смешнее, тоста не слышал, — закатывался смехом драгунский секунд-майор, — за фальшивомонетчиков — стоит! Главное, денег побольше в кармане, а каких, не наша забота!

* * *

Павлу забывалось подчас о графском и пожалованном недавно обер-шталмейстерском достоинстве Кутайсова. Он привык только Ивану доверять брить себя, привык, что тот под рукой, когда есть особо важная работа или надо принять кого-нибудь негласно. Набрасывая черновик самого важного в своей жизни письма, он то и дело поднимал взгляд на лоснящееся довольством оливковое лицо прислонившегося к косяку Кутайсова. А у того от жесткого косяка не ныла спина, мог бы он, кажется, и на раскаленных угольях стоять, до того хорошо было на душе. Вечером, в простой карете без гербов, с зашторенными окнами, приезжала к нему Ольга Жеребцова. Знал толк в бабах лорд Уитворт: и теперь у нее самые стройные бедра в Петербурге. Но не опаловая кожа, не загадочный блеск глаз в полутьме помнились теперь Ивану Павловичу. В первом часу пополуночи, после вторых объятий, Ольга сказала, что брат ее скучает в опале, хотел бы вернуться, и сама предложила устроить свадьбу Платоши с дочерью Кутайсова.

Выдать дочку за самого Зубова — пять лет назад помыслилось бы такое! Конечно, род не шибко знатный, но ведь самый богатый жених России! Иван Павлович даже застонал слегка сквозь зубы, глядя исподлобья, как дергается в руке Павла застывшее над бумагой перо. Взмокла под мышками рубаха, тряслись слегка колени, и, не в силах выдержать, как сам наметил, покуда император закончит письмо, Кутайсов кашлянул, шагнул к столу:

— Павел Петрович!

— Чего, — не поднимая глаз, буркнул тог.

— Павел Петрович, в ознаменование величия сей минуты, когда промыслом вашим мир в Европе устанавливается, может быть…

— Что?

— Как пример великодушия — не снять ли опалу с Зубовых? Тем паче с Николаем и дочь Суворова оную печаль разделяет.

Павел нахмурился, все еще не поднимая глаз от стола, и Кутайсов заговорил торопливо:

— Они не опасны теперь… ныне довольствие общее, почтение к государю установилось. О Валериане иные сожалеют: ногу на службе потерял, ни в каких порочных делах замешан не был. Так же и Николай, ну, и жена его… что до князя Платона…